Пфандль Х: Мой Высоцкий

УДК 882

©Хайнрих Пфандль

(Грац, Австрия)

Мой Высоцкий

«Новое о Высоцком»

(Воронеж, сентябрь 2009 г.)

Перед вами выступает человек, который около пятнадцати лет уже не занимается творчеством Высоцкого и который поэтому не считает себя в праве вмешиваться в научный дискурс по этой теме. Разрешите, однако, рассказать вам о том, о чем никто, кроме меня, не сможет рассказать — о моем личном подходе к Высоцкому, об истории моего знакомства с его творчеством.

Феномен появления в советских условиях относительно независимого художника, не ставшего в конце концов ни диссидентом, ни эмигрантом, само по себе удивляет и требует самого тщательного, осторожного и многостороннего подхода. Подойти к Высоцкому можно с разных научных позиций: меня в нем интересовали в разное время различные аспекты — то филологический (сначала литературоведческий, затем лингвистический), то социологический, то психологичский, то исторический. Но поскольку я являюсь специалистом лишь в одной из этих областей (филология с линвистическим уклоном), постольку мои публикации и не-публикации (написанное в ящик письменного стола) касались лишь филологического аспекта.

Я родился в 1954 г. в австрийском, провинциальном, граничащем с Италией и Словенией городе Филах. Мои родители были врачами, один из дедушек — видный филлахский адвокат 1920-х – 1950-х гг., другой — деревенский жандарм, он умер задолго до моего рождения (мой папа был круглой сиротой с шестнадцати лет). В 1964 г. я, как трудновоспитуемый мальчик и брат двух сестер, с которыми постоянно конфликтовал, был отправлен в интернат с элитарной гимназией, находящийся в окрестностях Граца, второго по величине города в Австрии. Там я с первого класса учил французский язык, с третьего — латынь, а в пятом классе передо мной встал выбор между английским и русским языками. К началу года из пятидесяти учеников (два класса) русский выбрали всего четверо, что означало невозможность комплектации группы с изучением этого языка. Поэтому я отправился во все интернатские комнаты нашего класса (мы спали в четырехместных комнатах) и стал активно уговаривать моих друзей выбрать русский язык вместо английского, что мне и удалось сделать. Этот успех определил мою дальнейшую судьбу.

— русским языком). На прощание он нам обычно говорил «Здравствуйте»; ошибки — видимо интерференция с чешского — вроде «Я не знаю если завтра будет красивая погода» (вместо «Я не знаю, будет ли завтра хорошая погода») были не редкостью. Сочетания мягких согласных с гласными он обычно произносил с дополнительным звуком j, что задним числом напоминает «Зарисовку о Париже» Высоцкого: «и ты бы, Ваня, у них был Ванья». Но этот человек, царство ему небесное, был Человеком с большой буквы и смог нам передать то главное, о чем учителя часто забывают: любовь в предмету, в данном случае — к русскому языку, и шире — любовь к славянскому миру или, по крайней мере, интерес ко всему славянскому. В результате я заинтересовался родным языком одной старой женщины, которая жила в той каринтийской деревне, в которой я проводил свои каникулы. Я тогда не подозревал, что это словенский диалект, но я понял, что тут есть какая-то связь с изучаемым мною в школе русским языком. Русский язык я полюбил через песни, которые нам пел наш учитель («Из-за острова на стрежень...», «Степь да степь кругом...», и т. п.) и через стихи, в основном детские, которые нам «папа Хеберт», как мы его называли, читал из старых учебников. До сих пор помню строчки: «Что касается бритья // Брился папа, а не я». То, что в шестнадцать лет читал Маршака, я узнал лишь много лет спустя.

В семнадцать лет, в 1971 году, во время летних каникул благодаря австро-советскому обществу дружбы (и своему умному и доброму отцу) я попал впервые в СССР, в московский институт по названию МАДИ, который устраивал курсы для иностранцев. Тут я впервые услышал русскую речь, мало имевшую общего с тем костлявым, почти мертвым языком, который я учил до тех пор (ученик, ученика, ученику...). Тут я впервые выпил рюмочку водки, впервые отведал черной и красной икры, но ни о каких Высоцком или Окуджаве, разумеется, не слышал ни слова. На прощальном вечере в Доме дружбы на Калининском проспекте я спел песню о Стеньке Разине и получил в подарок шестой том собрания сочинений Маяковского, как раз с поэмами «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин». Домой я писал письма, в которых в восторженных тонах описывал родителям рабочий рай, созданный Лениным и Брежневым. О том, что было между ними, нам как-то не рассказывали, и фамилии Сталин, Троцкий и даже Хрущев я увидел впервые в 1980-е гг. на «тамиздатской» бумаге.

В восемнадцать лет, в 1972 г., уже после аттестата зрелости, я снова попросил отца оплатить мне двухнедельную стажировку в Советском Союзе, на этот раз в морском курорте Дюны под Ленинградом, где опять-таки я встречался в основном с иностранцами из капстран. Помню кудрявых ирландцев, напоминающих хиппи, бородатых французов, рассказывающих о студенческих и рабочих волнениях мая 1968 г., а также обросших немцев, мечтающих о мировой революции. В каком-то близлежащем лесу познакомился я с неким Юрисом, ровесником из Латвии, который пригласил меня в свой родной город под Ригой, рассказал о жизни в СССР и о том, что не сможет принять мое приглашение в Австрию, так как никогда его из этой страны не выпустят, а если когда-нибудь и выпустят, то не дальше Польши, ГДР или Болгарии. В результате я в сочинении на прощальном экзамене четко сформулировал свое определение СССР. «Советский Союз — это большая тюрьма», — гласила первая фраза сочинения на тему «Мои впечатления о Советском Союзе». Преподаватели были в шоке. Дело в том, что меня знали как «лево настроенного» молодого человека, уже неплохо знакомого с теориями макрсизма-ленинизма (нашу молодежную группу к тому времени еще не исключили из австрийской компартии) — и вдруг такое! Меня вызвали к директору, там оказалась и симпатизировавшая мне молодая преподавательница, и все начали меня допрашивать, не ошибся ли я в своей оценке великой Страны Советов и как я посмел такое подумать, и как можно формулировать такие крамольные идеи на бумаге. Я ответил, что я, может быть, преувеличил, но привык говорить и писать то, что думаю в данный момент. Директор сказал, что сильно разочарован в моем поведении (я тогда не понимал это словосочетание) и надеется, что я пересмотрю свои антисоветские взгляды. Я невинно спросил, почему я могу находиться в Союзе, а мой советский друг никогда не попадет в Австрию? На вопрос, кто же такой этот советский друг, я решил не выдавать моего латышского приятеля и ответил, что придумал его, что мой пример скорее гипотетический. На этом мы, кажется, разошлись, и ответа с его стороны не последовало.

В отличие от первого пребывания в России я в этот раз увидел молодых людей, певших на закате на пляже в Дюнах какие-то песни, но о Высоцком или Окуджаве опять я не услыхал ни слова и ни звука.

Несколько иначе выглядела следующая поездка в Союз четыре года спустя, когда я после третьего курса (по специальности русский и французский язык) отправился на годовую стажировку в МГУ (за два года до этого я провел год во Франции). Шел 1976 г., как помню, была осень. Я жил в главном здании МГУ, в зоне В «зоны» обязаны своему имени тому факту, что здание в конце 1940-х-начале 1950-х гг. было построено руками то ли бывших, то ли настоящих зэков, для которых лагерь назывался зоной. Меня поселили в блок № 323, в котором левую комнату занимал я, а правую — некий эстонский активист-комсомолец с русской фамилией (Горбунов, кажется, имени не помню), который и не очень-то скрывал, что живет в отдельной комнате за свои заслуги то ли перед партией, то ли еще перед какой-то организацией (я смутно догадывался, какой). В том году я знакомился уже довольно часто с советскими сверстниками, посещал другие зоны (что каждый раз было связано с огромными трудностями при преодолении вахты), а с февраля 1977 г. проживал в другой зоне (Ж) в комнате своей возлюбленной, аспирантки философского факультета. Проверка паспортного режима благополучно миновала меня раза три, оперотряд тоже ни разу не поймал меня в этом недозволенном месте, и даже стукач в соседней комнате моего блока вел себя скромно, как и полагалось при такой должности. Он, разумеется, знал о месте моих ночевок и, наверняка, сообщил об этом факте куда следует, но нас с Люсей — так звали мою подругу — не трогали. В том году я впервые услышал о том, что хриплым своим голосом поет-де такой парень маловоспитанный, по фамилии Высоцкий, уличные или даже блатные песни, которые не стоит слушать, а вот Окуджава — хороший, «наш», советский поэт, так что надо слушать Окуджаву, он воспевает ценности поколения. Так считала моя преподавательница. Кроме того, я познакомился с критически настроенными людьми, считавшими, что Высоцкий — скучный официальный певец, которые под аккомпанемент советского эстрадного оркестра поет военные и безобидные шуточные песни. Теперь я понимаю, что и те, и другие в чем-то были по-своему правы. Но суть этого сложного явления мало кто в те годы понимал, да и не было такого желания: большое (в данном случае это особенно верно) видится на расстоянии, и, увы, чаще всего это случается после смерти художника.

Однако я не понимал, почему мне пятидесятилетний участник войны (Окуджава) должен быть ближе, чем сорокалетний актер (Высоцкий), и я всячески пытался увидеть этого хриплого певца, который, как мне сказали, играет в Театре на Таганке. Много раз (слишком много раз!) я стоял в шесть часов вечера или в четверть седьмого перед Театром на Таганке и пытался достать лишний билет, но удалось мне это лишь в январе 1977 г. (то есть после многих месяцев неудач). Тогда я попал на поэтическое представление «Товарищ, верь!» по произведениям Пушкина — спектакль, в котором Высоцкий не играл. Билет я купил с рук у одной миловидной девушки по имени Нинель— «А зори здесь тихие», тоже без Высоцкого. Потом я собственными усилиями попал на еще какой-то спектакль, скорее всего, опять без Высоцкого — так что я его так и не увидел, но зато узнал от Нинель, что ее имя означает Ленин, если прочитать наоборот. Ближе мне с Нинель так и не удалось познакомиться — либо я ей не понравился, либо она, как и многие другие люди того страшного периода, побоялась общаться с иностранцем из капстраны.

В июле 1977 г. я покинул СССР, ставши за этот учебный год ярым противником не только советской власти, но и всякого марксизма. В результате я порвал с соблазнявшим меня многие годы маоизмом (или, проще говоря, сталинизмом), в который я по-настоящему никогда не верил, но была такая мода. После исключения нашей группы из компартии Австрии за левый уклонизм часть моих друзей стала троцкистами, а большинство — маоистами, и я случайно оказался в их лагере. В научном плане я закончил за год две дипломные работы — о рифме Маяковского (работа в духе Лотмана) и о поэтических средствах в творчестве французского барда Жоржа Брассенса, песни которого я обожал и исполнял под гитару. Осенью 1978 г. я закончил университет по специальности французский и русский язык, а затем обратился к диалектологии — словенской.

в университете, и в школе — и уже собирался на пенсию. С большим трудом мне удалось уговорить учителя остаться еще на год, чтобы я смог за это время усовершенствовать своё знание русского языка, работая в Советском Союзе. В результате я получил годовой контракт в институте иностранных языков имени Мориса Тореза в Москве («имени Марии Терезии» [28], как мы тогда шутили), где мне сначала поручили учить молодых партийцев немецкому языку. Однако вскоре, когда стало ясно, что я с ними обсуждаю мировую политику, меня перевели на ФПК, где я повышал квалификацию уже взрослых людей.

Поводом для моего вдруг возникшего желания снова вернуться в Москву послужил день 25 июля 1980 г., когда в Москве умер «артист театра и кино» Владимир Высоцкий. Как сказал Мандельштам, смерть поэта — это часть его биографии, а Ахматова отметила, что со смертью человека «изменяются его портреты». И то и другое оказалось в данном случае верным: я вдруг стал смотреть на Высоцкого иначе, чем при жизни, а главное — начал не просто слушать, но и читать его тексты, как в свое время мы изучали вроде бы тривиальные тексты песен Битлз и Роллинг Стоунз. Чтение Высоцкого давалось мне нелегко, ибо никакими официальными или даже самиздатскими текстами я не располагал. Я немедленно заказал для кафедры парижское собрание «Песен русских бардов» — четырехтомник с сорока кассетами записей (ужасного качества!). Это я говорю сегодня, а в 2009 г., после целого года прослушивания иностранных радиостанций, глушившихся круглосуточно, качество мне показалось райским. Труднее всего было поймать Радио Свобода, которое на коротких волнах вещало днем на низких диапазонах, а вечером на диапазоне 49 метров, но и Голос Америки, и Би-Би-Си, и Немецкую волну поймать было нелегко. В том же 1980 г. я попал в Париж, где мне удалось купить все три имевшихся тогда долгоиграющих пластинки — «Le Corde Raide» («Натянутый канат») фирмы Polydor France; диск «Le nouveau chansonnier international U. R. S. S. Vladimir Vissotski» (коммунистического издательства Le Chant du Monde«Vladimir Vissotsky» с короткой аннотацией Максима Ле Форестье фирмы RCA, — все три 1977 г. издания.

Все эти записи потрясли меня, я узнал совершенно другого, глубокого, интересного, интеллигентного Высоцкого, чьи песни привлекали меня и своей музыкой, и ритмом, и настроением, а главное — энергией, исходящей из этого явления по имени Владимир Высоцкий.

Я стал заводить картотеку: сначала по названиям, а скоро, убедившись в том, что названия одной и той же песни часто меняются, по первой строчке, которая оказалась элементом более стабильным. Я указывал место звучания (диск или кассета), использование в кинофильме, место публикации или просто место нахождения текста (чаще всего — в парижском издании), названия песен и их разночтения.

Мне очень повезло: весной 1981 г. я заговорил со своим знакомым, Виктором Платоновым, московским эмигрантом, жившим тогда и по сей день живущим в городе Брегенц, о моем интересе к Высоцкому. Тот, правда, как и все мои русские знакомые, относился к этому увлечению подозрительно и осторожно, но вспомнил, что сам видел Высоцкого и, главное, знает фотографа Диму Чижкова, который был близко знаком с Высоцким и знает кучу его ближайших друзей. Забегая вперед, могу сказать, что таких посмертных друзей я впоследствии узнал множество, и не всегда было легко отделить зёрна от плевел, да и по сей день мне не всегда ясно, кто из них действительно знал и бескорыстно любил Высоцкого при жизни, а кто лишь после смерти открыл свою мнимую близость к художнику.

со многими актерами Таганки, был представлен его сыновьям, многим другим людям, в том числе и невропатологу Георгию Давыдовичу Антимонию (Гарику), лишившемуся недавно работы из-за его желания эмигрировать из СССР (тогда я впервые услышал слово «отказник» и выражение «сидеть в отказе»). Гарик впоследствии стал моим главным информантом по поводу текстов Высоцкого; он обладал кое-какими рукописями, значение которых он (на мой взгляд) преувеличивал, но, тем не менее, мне они оказались полезными.

Тот день для меня оказался значимым: я увидел своими глазами Юрия Любимова, о котором много слышал и который меня потряс своей энергией и всей своей сутью. Я ехал в машине с Мариной Влади, о которой до этого лишь слышал, как слышал о Брижит Бардо или Мэрилин Монро. Я разговаривал с мамой, Ниной Максимовной, а через полчаса и с отцом Высоцкого, Семеном Владимировичем и понял, что гениальность может образоваться и вопреки наследственности, ибо мама мне показалась милой и доброй, но незаметной, а отец — очень советским (помню рассказ Гарика о том, как он однажды в споре о еврействе орал на собеседника: «Да, но я полезный еврей», невольно используя нацистскую терминологию). Еще в этот день был показан спектакль памяти Высоцкого на Таганке, кажется, без официального на то разрешения, и эффект был колоссальный. Помню, как поднимались на сцене зрительные ряды, как исполняли попурри из блатных песен, как кто-то спел «Охоту на волков», а Золотухин — «Баньку по-белому».

Я почти никого из актеров не знал, но очень живо мне запомнились Алла Демидова, Борис Хмельницкий и, конечно, Вениамин Смехов. В том году в Париже выпустили пластинку с записью этого спектакля. Позже, в период перестройки, спектакль был разрешен и шел на сцене Таганки. Я его видел, но это было, как говорится, «уже не то».

«Университетская» на Мичуринском проспекте в малюсенькой комнате с висячим раскладным столом под окном. Размер этого номера был еще полбеды. Главное его неудобство был в том, что попасть ко мне могли только те отважные советские люди, которые согласились показать и оставить на вахте свой паспорт. Это сейчас кажется мелочью, но тогда почти все мои друзья, кроме самых отчаянных диссидентов, опасались это делать, и я так и не увидел в своих стенах более трех-четырех людей за целый год. Лишь однажды меня, тяжело больного, посетили два моих друга.

Больше всего, однако, меня смущал тот факт, что в мою комнату ежедневно проникали уборщицы, а с ними нередко и сотрудники госбезопасности, в чем я смог однажды даже убедиться воочию. Вернувшись домой в тот момент, когда на вахте никто не сидел, я поднялся на свой седьмой этаж и увидел, как из моей комнаты вышел человек, остановился, зажег сигарету и прошел дальше мимо меня. С того дня я регулярно клал ниточку в щель чемодана, в котором на шкафу хранились все мои материалы о Высоцком — от разросшейся картотеки до фотографий рукописей. И нередко эта ниточка оказывалась вечером в другом положении или ее не было вовсе.

Заниматься Высоцким в то время (1981 и 1982 гг.), то есть в суровый брежневский период, было не то что запрещенным, но, по крайней мере, нежелательным действием. К тому же это была вовсе не престижная тема в филологических кругах. Еще не существовало научных статей, дипломных работ или книг о Высоцком, только что вышло первое издание сборника «Нерв», который отражал тогдашнее цензурное положение, еще не шли по ТВ записи, не показывавшиеся при жизни поэта. Я же со своим научным интересом был чуть ли не единственным (как мне тогда казалось) — попытки найти собрата по перу были безуспешными. Нашел я множество фанатов творчества Высоцкого, но на тех, кто серьезно работал над темой, как например, А. Е. Крылов, я так и не вышел. Поэтому единственным источником информации для меня был в том году уже упоминавшийся Георгий Антимоний, ранее работавший в области нейрохирургии и живший, к моему несчастью, не просто на другом конце Москвы, но еще и за городом. Так, я чуть не каждый уикенд (слово тогда неизвестное) проводил у него в Никольском, что меня заставляло ездить на электричке с Курского вокзала в известном теперь каждому русскому направлении — в сторону Петушков. Я выходил на станции Никольское, садился в автобус, проезжал несколько остановок и оказывался на даче у Гарика. Сегодня это может показаться смешным, но тогда я каждый раз думал о том, что покидаю дозволенную мне территорию до Окружной дороги и проникаю в зону, запрещенную для иностранцев, так как в ней находились и казармы, и другие военные объекты. Сам Гарик предпочитал возить меня не через город Балашиха, который почему-то считался «особенно» военным. Однако когда я однажды на такси возвращался через Балашиху в Москву, то военных объектов как-то не заметил...

Гарика и его семью я снабжал западными материалами о Высоцком и о других бардах — американскими, французскими, израильскими или норвежскими пластинками, а также другими полезными и советскому гражданину недоступными товарами. Его жену — подборками «Бурды», колготками, сына Женю — электрогитарой марки «Джибсон», как тогда говорили в Союзе (лишь в Австрии я узнал, что она произносится «Гибсон»). Работа наша состояла в критическом разборе имевшихся у него тогда немногих, а к концу года многих фотографий рукописей. Наши споры касались в основном роли рукописей: Гарик считал, что, как правило, авторская воля отражается в рукописи, я же, тогда еще не зная о профессиональном подходе текстолога Андрея Крылова, настаивал на том, что в жанре авторской песни ввиду многократного исполнения песен текстологические законы несколько иные. Тем не менее, я под давлением Гарика часто поддавался его доводам и выбирал совпадающий с рукописью, но явно менее расхожий и не апробированный автором перед публикой вариант. Учитывая эти сложности, я решил ни в коем случае не считать избранный мною вариант проверенным или даже каноническим.

было мое удивление, когда я со временем начинал понимать, что носитель носителю рознь: многие места не все понимали одинаково, и я осознал, что дело не только в языке, но скорее в общей культуре читающего. Кроме того, выяснялось, что анализ текстов на бумаге — это одно, а живое восприятие текста хотя бы в виде фонограммы — другое. Часто запись проясняла смысл какого-то отрывка, уже не говоря о множестве моментов, где академический четырехтомный словарь или труд Даля оказались бессильными, да и несуществующие тогда словари жаргонов и сленгов не помогли бы выяснить смысл сказанного или спетого. Тогда я наткнулся на статью моего друга Юрия Левина [29] под названием «Заметки о непонимании текстов». Юра мне предоставил полный вариант своей статьи, опубликованной лишь в виде тезисов в тартусских сборниках «Семиотика. Труды по знаковым системам» [30]. Уже находясь в Австрии, в середине 1980-х гг., после долгого отрыва от занятий Высоцким, я начал систематически искать в его творчестве и цитаты, и аллюзии, и реминисценции, и пародии, и многое другое, что могло ускользнуть от моего взгляда иностранца, мало знакомого с русской культурой. Замечу, что многие цитаты и аллюзии я сам не распознавал, и они были подсказаны мне русскими друзьями (которым — мертвым и живым — большое спасибо!)

Если вы меня спросите, чем же Высоцкий меня привлек и продолжает привлекать, то отвечу одним словом, тем самым, которое советское телевидение выбрало из трехминутного интервью со мной, записанного в ходе очередной конференции в доме Высоцкого. Это слово — энергия. Да — Высоцкий для меня был и остается источником огромной энергии, сравнимой с энергией экстрасенса или гипнотизера. Высоцкий дает возможность дышать и жить, особенно тогда, когда ты больше всего нуждаешься в воздухе, как я в первые недели после операции на сердце. И не случайно самой сильной моей университетской лекцией последних лет оказалась лекция о послесталинском СССР, которую я открываю записью «Охоты на волков».

Не преувеличу, если скажу, что вся моя жизнь протекала бы иначе, если бы я не познакомился с творчеством Высоцкого.

[28] Мария-Терезия Габсбург, эрцгерцогиня Австрии, императрица Священной Римской империи германской нации, жившая в 18 в. (примеч. редактора).

[30] Левин Ю. И.  // Структура и семиотика художественного текста: Тр. по знаковым системам. № 12. Тарту, 1981. С. 83–96.

Раздел сайта: