Леонидов Павел: В. Высоцкий и другие

Владимир Высоцкий и другие

Перед вами книга, написанная удивительным человеком – очень талантливым и абсолютно нетерпимым. Павел Леонидов, это имя должно быть хорошо известно всем, кто соприкасался с миром советской эстрады в пятидесятые, шестидесятые годы. Леонидов был одним из самых ярких эстрадных администраторов. Отправляясь на концерт на какой-либо стадион или во Дворец спорта, вы и подумать не могли, что эти формы зрелищ «изобрел» Павел Леонидов. Он не просто досконально знал мир сцены, он еще и был «крестным отцом» многих сегодняшних звезд. Мы знаем, что мало быть талантливым, нужна поддержка, нужен толкач на пути к звездному «Олимпу». Спросите, например, И. Кобзона или В. Толкунову, В. Мулермана и многих других, кто сделал их звездами, кто дал дорогу на большую сцену? Пусть кто-нибудь попробует сказать, что они пробивались сами... Это он, Паша Леонидов, сделал их именитыми и успешными, потому что обладал «астрономическим» талантом – делать звезд из людей. Если вы любите песни, вспомните, сколько чудесных шлягеров написано известными композиторами на слова П. Леонидова. Да, он был талантливым поэтом-песенником. «Тополиный пух», «Школьный вальс», «Звезды России»... А если вы к тому же поговорите с кем-то из старинных московских книжников-профессионалов, они наверняка сразу вспомнят о Павле Леонидове, потому что у него был потрясающий книжный вкус и удивительное чутье...

Трижды талант Леонидов: поэт-песенник, книжник и театральный администратор. Но жизнь – штука, порою мало считающаяся с талантами. У нее свои претензии к любому из нас. Если бы жизнь имела какие-то претензии к Павлу Леонидову, то это был бы, скорее всего, ее решительный протест против его полной антикоммуникабельности, ставшей едва ли не главной чертой характера в последние годы жизни здесь, в Нью-Йорке. Не было у нас, пожалуй, человека, кроме меня, с кем бы он мог поддерживать устойчивые дружеские (читайте: приятельские!) отношения. Любое слово или действие, не совпадающее с его настроением или пони манием, вызывало однозначную реакцию: он немедленно «посылал» этого человека на несколько широко известных букв, и общение прекращалось. Одни Павла откровенно боялись, другие сторонились, не желая попасть под его, всегда горячую, руку...

В Москве он был слишком заметен. Ему постепенно там становилось тесно. Быть настоящим бизнесменом в столице в пятидесятые или шестидесятые годы значило постоянно балансировать на лезвии «ножа закона». А Павел был настоящим бизнесменом. Когда ему стало невмоготу, когда рамки деятельности перестали выдерживать его планы и идеи, Паша уехал с семьей в Америку. Был 1974 год. Лишенный привычной работы с актерами и эстрадой, лишенный привычного круга, он начал лихорадочно... писать прозу. Печатался. Ругался. Носился. Шумел. И очень сильно болел.

Четыре инфаркта. Семейные сложности. Все это подтачивало здоровье Леонидова. Я как мог его поддерживал. Можете ли вы себе представить, что примерно два года – 1982 и 1983 – буквально каждый день, примерно в шесть утра у меня, в крошечной квартирке в Куинсе, раздавался телефонный звонок... Он никогда не говорил: «Доброе утро». Он всегда начинал одинаково: «Мне плохо. Я приеду». «Приезжай!». Первый год я сам был безработным. Второй год был еще сложнее: я уже начал издавать собственный журнал. Но никогда, ни разу не отказал ему во внимании. Все три книги, успевшие выйти при жизни Леонидова, помог ему сделать я. Только помог...

Паша Леонидов вышел из очень интересной семьи. И ко всей его московской известности с годами добавилась еще одна – ведь он был двоюродным братом Владимира Высоцкого. Это истинная правда, и никакого намека на «детей лейтенанта Шмидта» здесь и быть не может, тем более, что Леонидов стал московской знаменитостью задолго до того, как Высоцкий сочинил свою первую песню. Теперь вам понятно, почему его третьей и последней книгой стала книга «Владимир Высоцкий и другие». Он умышленно не писал только о своем двоюродном брате. Он брал шире – ввел в круг действующих лиц многих, известных вам людей, имена и судьбы которых были частью истории советской эстрады, экрана и сцены шестидесятых и семидесятых годов. Должна была появиться вторая и даже третья части книги. Но он не успел их сделать. Не дописал. Подвело сердце. Павел назвал первую книгу «Средство от себя». Хорошо назвал. Но как Владимир Высоцкий не смог найти «средства от себя», так, видимо, и Паша Леонидов его не нашел... Они в чем-то похожи, эти двоюродные братья. Они оба были достаточно трудны не только для других, но и для самих себя. Говорят, что так всегда бывает с чересчур талантливыми людьми. Я в эту точку зрения не верю. Считаю, что главным все же остается талант быть Человеком при всех других талантах...

Павел умер так же необычно, как и жил: буйное сердце остановилось во время телефонного разговора с дочерью. При всех сложностях его характера смерть Леонидова лишила меня трудного, но искреннего во всех проявлениях приятеля. Позже мне часто не хватало его резкости, его мудрых советов, его антисоветов... Да и последняя наша встреча – уже после его смерти! – окончилась более чем странно. Когда Павла отпевали в небольшой церкви в Манхеттене, я подошел к вдове, Гале, и сказал: «Знаешь, я хочу сделать несколько Пашиных фотографий, лежащего...». «Конечно, сними!» – сказала Галя. Я отснял с десяток кадров в тихом церковном зале, полном любопытных, а когда проявили пленку, оказалось, что вместо этих десяти кадров – чистая, бесцветная полоска целлулоида. Другие, снятые ранее, снимки на пленке вышли прекрасно. Что это было? Никто объяснить не мог. Видимо, для чего-то Господу Богу было неугодно, чтобы Пашины посмертные фотографии остались у нас на память. Вот таким удивительным был автор книги, которую вам предстоит прочесть. Однажды, незадолго до выхода в свет, Павел сказал мне об этой книге: «Я не знаю, что в ней хорошо и что плохо, но можешь быть уверен, здесь нет лжи, а для книги, написанной по-русски, это уже много»...

Когда мы забрали тираж из типографии, он подарил мне первый экземпляр и сделал такую надпись: «Альфреду за поддержку слева – где сердце, и справа – где враги. Твой Павел». Чудесные слова. Спасибо ему за них.

Нью-Йорк, ноябрь 1991 год

(…)

А ведь меня послал в Новосибирск министр культуры РСФСР Алексей Иванович Попов для того, чтобы «снять филармонию с картотеки». Поясню. Когда Никита заглянул в город по поводу интриг в Академгородке, его притащили на спектакль Оперного театра, где директорствовал еврей, выдававший себя за русского, некто Семен Владимирович Зельманов. Этот тип был правоверен до такой степени, что однажды, когда я с трудом втащил на генеральную репетицию концерта на стадионе «Динамо» в Москве Высоцкого и тот спел «Песню о друге», прошедшую цензуру кино и даже радио, Зельманов, умница, прикидываясь идиотом, на полном серьезе сказал мне: «Что значит – «На вершине стоял хмельной»? Пьяный, значит?», и снял песню вместе с Высоцким с программы. В то время он уже был директором «Росконцерта», а тогда в Новосибирске был он всего-навсего директором местного Оперного театра.

(…)

Со сценаристами Ю. Дунским и В. Фридом, отсидевшими свое, выпущенными и снова взявшимися за перья, я познакомился в 1967 году в кабинете директора Бюро Кинопропаганды Ольги Ивановны Зиминой, под руководством которой когда-то начинал свою жизнь гастрольного администратора. Она курила, пила, во многом подражая деловым мужчинам, но была, слава Богу, женщиной. Пожалуй, ее единственной слабостью, как директора, и было то, что она – незамужняя женщина.

Ольга Ивановна вроде бы случайно познакомила меня с Дунским и Фридом, но выяснилось, что – не случайно. Они взяли у нее мой телефон и через несколько дней раздался звонок. Звонил Фрид. В разговоре, начатом издалека, выяснилось, что перед ними стоит задача. Они написали одного из героев своего сценария, капитана Бруснецова, с Володи Высоцкого, и другого артиста на эту роль не мыслят, а Володя, во-первых, пьет, во-вторых, «закрыт» Комитетом и вообще – что делать? Честно говоря, я немного опешил от такого вопроса, ибо не имел к кино никакого ношения только – к Володе, но чем черт не шутит.

И я попросил у Фрида сценарий. Не стану расказывать подробно, но через Марка Фрадкина удалось потеснить с его неумолимых позиций начальника главкино Ю. П. Егорова, Володя загорелся «капитаном», очередной захлест сошел на нет, и роль состоялась. До 1973 года это была его самая любимая роль кино. Думаю, что и после не было у него, и не могло быть роли, лучше выражавшей его «я». Капитан стреляется в конце фильма, глядя на уходящий навсегда берег Родины, а плывущий вслед за ним его конь – потрясающий символ прошлого, которое можно отсечь только выстрелом в голову. (…)

(…)

... Когда в стране нет Бога, народу одних вождей мало. И существует в людях сверхпочтение к писателям, композиторам, художникам, ибо они созидатели. Перепадает пдчтение и актерам, но актеры с экранов телевизоров и кинотеатров более земные, а ближе всех был и есть Володя, певший на всенародном языке всенародную беду. И он, как все, пил горькую, а это сближало еще больше. И говорили в народе: «Ты сидел! Значит – наш!» А то, что Володя на самом деле не сидел – принималось недоверчиво: «А как же «феня»?», – спрашивали, забывая, что вся страна шестьдесят пять лет говорит на воровском жаргоне, даже когда говорит на чистом литературном языке.

Я в жизни видел множество русских городов. Сколько-то – американских, несколько европейских но есть для меня отныне и во веки один Нью-Йорк Вашингтон и Москва – провинция, Бостон и Рим - провинция, а Володя Высоцкий как-то выразительно сказал, скривив лицо: «Париж – провинция хуже Тулы!».

И вот я иду почти по самой снобистской части самой снобистской Парк Авеню. Вдали виден золотой ее ложный тупик, на крыше его светится «Пан Ам», Вхожу в подъезд мышиного цвета дома – это цвет автомобилей и костюмов, которые я когда-то хотел, а сейчас мне плевать. Володя остановился у Барышникова, который на гастролях. Портье спрашивает, к кому, я отвечаю, его лицо светлеет, или мне это только кажется. Лифт бесшумен. Створки плавно откатывают, и я оказываюсь в маленьком холле с двумя квартирами. Наугад иду к левой и звоню безответно. Еще раз, и снова безответно. Тогда я зло стучу и наконец- то слышу шаркающие шаги. У меня сердце замирает, подсчитываю, сколько лет не виделись, потому что в первый свой приезд в Нью-Йорк он мне не позвонил. Ну, открывай же, Володя, что ж ты мешкаешь, открывай, зараза!

Какой грохот позади! Миллион голосов, гудков, скрежетов, визгов, плачей, воплей, хорошей-плохой погоды, писем, телефонных звонков, «любвей», разочарований, дружб, разрывов и прочей чертовщины, и все подсвечено софитами Театра на Таганке и Театра Эстрады, а сверху – мрачными огнями Лубянки, и вся страна плывет и качается в кошмарном свете этих фар, и Галилей делает стойку на руках, вдруг засомневавшись, что Земля все-таки вертится, а Гамлет с гитарой в руках, но не с Шекспиром, а с Пастернаком, который, – прислонясь к дверному косяку, который – просит пронести чашу мимо, однако просить в этой стране, не ориентируясь в тысячелетиях, и даже ориентируясь в них – напрасный труд, а после капитан Бруснецов стреляется из-за коня, как пищут в ремарке сценаристы, а Высоцкий, игравший капитана, стреляется, чудак-человек, из-за своей белой России, да так стреляется, что министр кино Романов издает приказ, запрещающий Высоцкому сниматься в ролях отрицательных героев, ибо симпатии зрителей всегда на стороне этого невысокого гиганта, заворожившего страну непонятно чем, взявшего в полон, победившего ее, чего не удалось ни одному вождю и полководцу, может, потому, что они жаждали победы, а он – нет, не оттого, что не хотел, а оттого, что не смел дерзать так высоко, а оно само так случилось и повернулось, а он здесь сбоку припека – пишет тексты, берет в руки гитару, и понеслась пресловутая тройка, куда кривая вывезет, и она вывезла...

... Дверь не настежь, а приоткрылась: за ней Володя – бледный, бусинки пота на лбу, взгляд вызывающий и испуганный, как когда-то: ночью вызывала меня его мать, я мчался, грузили его в мою машину, и вез я его в Люблино, он – то мешок ватный, то во дворе клиники припускается бегать по снегу: как-то в лунную ночь в легкой рубашке бегал час, а я и трое санитаров его ловили. В машине ехал полутрупом, утром звонила мне Антонина Ивановна Воздвиженская, чудная женщина, главврач той больницы, прежде главврач известной больнички на улице Радио, где откачивали многих знаменитых советских алкоголиков, где и мне довелось полежать перед самым ее закрытием – она располагалась возле хозяйства покойного академика Королева, оттого и перевели ее в Люблино. Звонила Антонина Ивановна и говорила, что Володя требует: «Домой!». И Любимов требует его в театр – так оно сцеплялось – его страсти с нуждами театра, а после и с нужностью, необходимостью позарез в нем всей страны схлестывались и тянули его на дно...

Володя мечтал о персональной палате его имени. Он мне говорил: «У Есенина в Корсаковке была же ведь...». Конечно, была. Он меня в ней навещал.

Тогда я в ней лежал. Но моего имени палаты не будет, а Володиного имени будет еще и театр, и палата, и многое другое, думаю я, и даже уверен – надо России стать не Россией, чтобы не увековечить Володю. Он пел: «И мне не жаль распятого Христа» в одном варианте, а в другом: «И очень жаль распятого Христа». Кто-то скажет: «Менял на ходу убеждения, продался и прочая!». Нет. Он – Россия, которой то жаль распятого Христа, а то – не жаль.

Я стою перед приоткрытой дверью и не вхожу – тогда он распахивает дверь, и я вижу совсем маленького Володю в белых трусах с выключенным лицом со слезами на глазах, и это, вижу я, не пьяные слезы, а сам он немного пьян и не в себе, возможно, оттого, что вхожу не я в нью-йоркскую квартиру ленинградца Барышникова, а входит сюда Володино прошлое, еще светлое, не пьяное, детское, без славы, но с мамой, студия мхатовская входит – уже со стопарем, но без похмелий еще, Пушкинский театр – вот мы в гостиной, и я впервые за три года оказываюсь внутри актерской квартиры. Скромно: диван, кресла, дверные проемы в спальню, правее – на кухню, полочка с книгами, на журнальном столике книга Панова с дарственной надписью Барышникову – я прочитываю, ибо книга лежит раскрытой и форзац с надписью сам себя подставляет моим глазам. Мы садимся и попадаем в безумную карусель вопросов-ответов. После Володя взрывается: как это я мог поехать проситься обратно! Не надо было ехать! Тебя не гнали! Ты греб больше моего! Поехал за свободой, так не позорь свободу! – орал тихо-тихо бледный Володя. Что с ним стало за четыре года? Он словно раз и. навсегда озяб, а ведь совсем недавно мы вместе с ним орали на Семена, его отца, моего дядю, в день, когда советские танки подмяли Прагу. Семен, сияя глупыми синими глазами, сказал: «Верно! Надо бы еще заодно и в Румынию войти!», и мы с Вовой заорали наперебой, а Семен сделался белый – в генеральском доме были тонкие перегородки, – и начал шептать: «Тише, ради Бога, тише!». А на войне этот еврей ничего не боялся, а его родной брат, артиллерист противотанковый Алексей, вообще был героем.

– Да ты знаешь, что ты сделал? – теперь, когда он мертв, я все могу говорить, рассказывать о нем все могу. Ну, не все, но многое. И я могу сказать: никогда бы он не эмигрировал! Ни-ког-да! и ни-за-что! А меня за слабость, пожалуй, минутную прощать не хотел. В первый приезд в Нью-Йорк не случайно мне не позвонил. А во второй не выдержал, кровь-то – не водица. После, когда приедет он в Нью-Йорк с концертами, оставит мне тыщу долларов. Гроши, но ведь и оставил он их не как деньги, а как знак: прощено все! Мало кто его знал по-настоящему. Может, Марина, потому что первая жена, Люся, умная и длинная, – не знала, оттого и потеряла. Был он человек – весь внутри, весь – без остатка внутри, а в песнях и в театре выплескивал пену. Он, когда думал, копал глубоко, это я сейчас начинаю понимать. Песни его все – от недостатка времени: удобная форма успеть высказать хоть что-нибудь. И чтобы услышали – это его слабость, это от актерства. Человек желал думать, актер – показывать: здесь его личная трагедия, пусть и не гамлетовская с первого взгляда, а вышло – гамлетовская, но если разобраться – это еще за счет времени – глубже гамлетовской, когда после реанимации, буквально с того света вытащили его, а он снова за старое, ведь он из того рода самоубийц, которые идут к цели двумя параллельными прямыми, не пересекаясь: одна – делу, любви, искусству, друзьям, другая – смерти. Наша тетка Лида в тридцать втором году, когда мужа ее, впоследствии главного режиссера Мосэстрады Леонида Михайловича Лера, юриста по образованию, втянули на работу в ЧК, в первую же ночь после первого дня работы мужа вытащила из его брюк револьвер и застрелилась. А ведь это был тридцать второй год, когда почти никто ничего не знал. Правда, она была кокаинистка...

– Ты хочешь? – Володя идет куда-то вглубь квартиры.

– Я – не хочу, больше никогда не захочу, – говорю я, смотрю ему в спину и думаю, что часа через два-три он будет готов. Слышу, как в коридорчике перед кухней открывается дверь холодильника, слышу позвякивания горлышка бутылки о стакан – руки трясутся – и бульканье жадное...

В Куйбышеве в каком-то году, не помню, но давно, страшно давно это было, организовали студенты клуб хитрый на самоокупаемости, с идеей приглашать крупных ученых для информационных лекций и платить им из денег, которые студенты сумеют заработать, организовывая концерты. Ребята там попались битые: получив разрешение обкома, то были хрущевские времена, они отправились в Москву. Двое. Одного звали Толя: белобрысый русак с мальчишеским чубом, как я понял – талантливый математик. Глаза серые, неоправданно серьезные на мальчишеском лице... Ребята пришли ко мне. Кто-то в Куйбышеве дал им мои координаты. К Володе пробиться было труднее, это они знали. Идея их заключалась в следующем: им нужен был всего один день. На этот день они собирались снять Дворец спорта – тысяч шесть мест – и сделать концерт Высоцкого. Я усомнился в том, что они сумеют получить разрешение, а когда они сказали, что разрешение обкома почти в кармане, я дал им несколько советов: во-первых, если дело выгорит, чтоб они объявили в этот день не один, а сразу три концерта: в 12 и в 4 часа дня, и в 8 часов вечера. Кроме того, я объяснил им, если слухи об этом «мероприятии» дойдут до Москвы хотя бы за четыре-пять дней, – концерты отменят. Поэтому, учил их я, надо объявлять концерты только в учебных заведениях и в научно-исследовательских институтах, и не ранее, чем за день, скажем, в пятницу к вечеру. В этом случае машина доносительства и запретительства не успеет сработать: побоятся куйбышевские деятели беспокоить высоких московских деятелей в субботу, а в воскресенье – будет поздно. Я с ребятами все оговорил и пообещал позвонить, как только выясню, когда у Володи будет свободное воскресенье. Однако все воскресенья оказались занятыми. Были спектакли, если не вечерние, так дневные. Володя только что вышел из запоя. Деньги ему были нужны, а еще нужнее ему было выступить перед такой массовой аудиторией, но стеснялся он просить Любимова снимать спектакли или ставить дублера, хотя дублер у него был тогда почти во всех спектаклях великолепный, Коля Губенко. Я позвонил директору Дупаку. Он был у меня в долгу. Не раз я вытаскивал Володю до срока из Люблино, когда надо было театру. Дупак поговорил с Любимовым, и они дали воскресенье. Я позвонил ребятам, и дело закрутилось.

Был морозный февраль с ветерком, достававшим до нутра. Зимняя ночь замела небо и землю колючей мглой, и в вагонные окна видны были лишь хрупкие мгновенья телеграфных столбов. Мы ехали в Куйбышев в мягком вагоне. Володя был мрачен и молчалив. Я с тревогой посматривал на него: обычно перед любым концертом – за деньги, без денег – все едино, ведь концерт же, концерт! – он радовался, как мальчишка.

Сейчас он не спал, тупо смотрел в окно, молчал и только желваки ходили, и это было «предшествующее» его состояние, которое начиналось с самопогружения. И лишь гадать можно было, что он обнаруживал при самопогружении, но что-то тяжкое обнаруживал. У него была как бы двойная память, нечто похожее на фотоналожение, знаете, когда один снимок накладывают на другой. У него было свойство переживать абстракции в полном смысле этого слова. Я уже не говорю об умении сопереживать: все его военные песни – рассказы отца, но главным образом дяди Леши, который командовал с первого дня воины самым самоубийственным подразделением – противотанковой батареей. Это – страшней штрафбата.

Володя мне напомнил своим умением сопереживать на высшем пределе и в унисон великого скрипача, сопереживающего великому композитору. Не дирижера, а именно сольного исполнителя: Володя плохо чувствовал любой ансамбль – это был его главный недостаток актера и огромное достоинство творца-человека.

На перроне куйбышевского вокзала, несмотря на гнусную погоду, – столпотворение. Оказалось, что выйти из вагона нельзя. Нельзя и все. Толпилась не только молодежь, толпились люди всех возрастов, и что удивительно, – масса пожилых женщин. Уж они-то почему? После я понял, что это – матери погибших на войне не мужей, а сыновей, молодых мальчиков, помахавших мамам на прощанье, думавшим, что едут немножко пострелять. Извините меня, пожалуйста, за банальные слова, но без них здесь нельзя: я такой неподдельной, всенародной любви, как тогда в Куйбышеве, больше никогда не видел. Говорят, тот же массовый приступ любви повторился на его же похоронах в Москве...

Город бурлил. И это в воскресенье, в девять утра. Мы сразу поехали во Дворец спорта, чтобы проверить аппаратуру. Вокруг Дворца огромная, плотная, молчаливая толпа чего-то ждала. Чего именно, было непонятно, потому что в один субботний день все билеты – тысяч восемнадцать – были проданы. Толпа ждала чего-то конкретного, это было видно по ней, потому что советские, привыкшие ждать хоть чего-нибудь, хоть малость какую неконкретную, толпятся как-то иначе. Сейчас люди топтались целеустремленно, целенаправленно и – через одного – держали в руках магнитофоны, а это наводило на мысль о записях, но как же с билетами? Мы с Володей не знали, что Дворец спорта имел наружную трансляцию. Она, эта наружная трансляция, и оказалась подводным рифом, который вспорет брюхо нашему гастрольному налету.

Аппаратура оказалась в порядке. Ребята во главе с Толей, белобрысым, с серьезными глазами, потащили нас в чей-то дом, в огромную, видимо, начальственную квартиру, где всех хозяев заменяла худенькая бледная девочка на вид лет шестнадцати – на самом деле ей было двадцать два. У девочки после полиомиелита отнялся таз, и она «каталась» по квартире в коляске. Толя пригласил всех к столу, ломившемуся от закусок. За ним была еще одна ловушка: когда сели, девочка посмотрела на Володю молящим взглядом и попросила, чтобы он выпил за ее здоровье - она, бедная, не знала о его беде, о его запоях, – а он, плохое настроение вернулось к нему, сразу же согласился, и я даже ахнуть не успел, как он скороговоркой бормотнул тост и выпил стакан водки. И это было все! Точнее, это было начало, но начало очередного конца. А девочка засияла глазами и стала всех нас потчевать едой, не ведая, что сотворила зло, добрая душа, – может, и в этом ерундовом эпизоде на фоне истории нашей тоже зернышко разгадки, потому что многие нации не ведали, что творили, но так не ведать, как русские, могут разве что еще евреи. И уже больше – никто.

Концерт мы начали с опозданием на двадцать минут. Зал гудел. В нем было холодно, но мы надеялись, что шесть тысяч человек успеют минут за десять надышать и тем самым поднять температуру. Володя вышел на сцену в свитере. Крошечный на огромной сцене, он подошел к краю рампы и кому-то улыбнулся. И помахал рукой. Это было не в его привычке, он любил говорить с залом, мог – воевать, мог – хамить, но никогда с залом не заигрывал и ни за что не заискивал перед зрителем: считал это ниже актерского достоинства. Я недоумевал недолго, потому что Толя, собравшийся идти в зал и стоявший за моей спиной, шепнул: «Это он Наде, той девочке, у которой мы завтракали». Ее коляска стояла в центральном проходе на уровне первого ряда...

– Ты знаешь, а я в прошлом году опять побывал с концертами в Куйбышеве. Возил меня Ваг Кондаков, ты его помнишь?

– Помню, – говорю я Володе, ибо никогда забуду Васю Кондакова, прекрасного администратора который из принципа не хотел работать на советскую власть. На актера, пожалуйста, на эту власть – ни за что! Недавно мне рассказали, что ему дали двенадцать лет, так что по полученному сроку «он опережает любого диссидента», на голову впереди идет.

– Помнишь Надю, девочку после полиомиелита? – Володя еще в норме, но уже белеет.

– Конечно, помню. Ну, как она? – меня интересует многое другое, мы не виделись годы, мои дочери остались там, мои друзья остались там, однако сейчас с Володей можно говорить только на его темы.

– Она? Она – хорошо... Нету ее больше, Нади. Знаешь, она мне все эти годы писала. Я ей ответил раз пять, не больше. А в позапрошлом году писать перестала. Так я затосковал. Позвонил Толе, он теперь Анатолий Константинович, доктор математических наук. А он мне сказал, что с Надей плохо. Умерла Надя. Покончила с собой. А я тогда подумал: может, это – не плохо, а – хорошо. Связанность, скованность, невозможность двигаться свободно!.. Он встал и снова пошел в коридорчик.

В квартире Барышникова чувствуешь себя приятно, потому что окно гостиной – даже не помню сейчас, одно окно в гостиной или два, но не суть важно, сколько окон, – выходит во двор, в тень, где выметены даже осколки свирепого дневного солнца. Снова слышу из коридорчика позвякиванье горлышка бутылки о край стакана. И снова – бульканье – это тоска пытается выбраться из тисков.

– Она выбросилась из окна. Подкатила к окну на коляске, на руках подтянулась на подоконник, от куда в этих ручонках сила, и скатилась... Всмятку...

Пауза. Володя сидит с закрытыми глазами и вслушивается в происходящее с ним. Сейчас его мысли отключены, включены рефлексы и щупальцы ощущений. Осьминог ощущений шарит внутри...

– Тоска какая! – он это простонал тихо-тихо, такая тоска, и от питья тоска, и от непитья тоска, зажигаюсь только, когда нападу ночью на новую песню. Даже петь становится не интересно. Я Марину люблю... и не люблю, но не в том смысле, что не люблю, как это обычно бывает, а моя любовь к ней больше не спасает ни от чего, а раньше – спасала. Сейчас – не за что ухватиться. Сыновья, и они не могут ничего изменить, знаешь, какая-то подвешенность на чем-то гнилом, на чем-то, что в любую секунду может оборваться, и ты грохнешься, как Надя. Всмятку…

Тогда в Куйбышеве был страшный скандал. Толпа требовала включения наружной трансляции Володиного концерта. Дежурный по обкому сдуру запретил, и в одну минуту среди мороза были разбиты все окна Дворца. Позвонили «первому» за город, трансляцию включили, между первым и вторым концертами окна заколотили фанерой...

На кухне возятся щенки. Мы молчим. Тихо. Володя тихонько запел-захрипел: «Если друг оказался вдруг...», – помнишь?» Я-то помню секретаря райкома, который в порядке партийной бдительности потребовал тексты песен заранее – это был первый в жизни Володи официально объявленный концерт в стране, в Москве, в помещении Цыганского театра «Ромэн», концерт пополам с Инной Кашежевой, а что их объединяло? Разве что пьянка. Инна, говорят, спилась. Она – умней, не принимала сроду антабус, не зашивала ампул, просто пила и писала «никакие» стихи, а могла – отличные, а когда ей говорили, что она может лучше, она отвечала, что лучше всегда хуже, и поясняла: ни одного моего лучшего стиха не напечатали, прежде чем обкарнать, а плохие стихи – без замечаний, выстреливают сборниками беспромашно.

Как возник этот первый и последний официальный концерт В. Высоцкого в Москве? Возник – случайно. Прислали в Москонцерт нового директора, худенького, среднего росточка, в очках. Вся его семья – в очках: жутко смешно и трогательно было видеть когда вечером приходил Ф. К. Шапорин с семьей на концерт – мама в очках, папа в очках, сын в очках и у всех очков одинаковая по фактуре и цвету оправа. И вся семья – тихая при шустрых глазах под стеклами. Был Шапорин с большим блатом в Московском комитете партии – это сразу в коридорах известно стало, и сразу масса зауважала директора, а оказался директор – невредный, ноль без палочки, с «Щепкинским» образованием, неудавшийся актер, отправленный руководить театром в Магадан, а после – вызванный в Москву, дабы возглавить Всесоюзную эстраду. И вот его-то я и решил взять на Бога. Надо сказать, что эстрада в тот, впрочем, как и во все предыдущие и последующие периоды, была в финансовом прорыве, а я – первым в стране начал делать концерты на стадионах.

Забегая вперед, скажу, что потом Шапорин стал директором-распорядителем Малого театра, правой рукой старика М. И. Царева. Наблюдая за продвижением Феликса Шапорина, я впервые очень четко обнаружил и впервые задумался над тем, как повсеместно при советской власти обожают безынициативных людей. Может, и – не при советской, а при другой – тоже, не знаю? А тут новость – его сын эмигрировал, живет в Нью-Йорке.

В клубе им. Ногина на улице Разина, рядышком с гостиницей «Россия», – ее тогда еще только начинали строить, состоялся просмотр концерта Высоцкого. Собрался худсовет Москонцерта – список членов худсовета мы с Шапориным подвергли предварительной чистке: правых на худсовет не вызвали, а относительно левые были доставлены в клуб машинами, чтобы не отвильнули, не отклонились, не отбежали, однако пронюхал райком партии (Свердловский), кто-то, видимо, капнул, и прибыл в клуб Ногина некто серый в темном старомодном костюме, с узкоплечей фигурой, на плечах – перхоть, на лице отключенность маскировочная и серьезность аптекаря, составляющего лекарство, в котором один из ингридиентов – мышьяк, фамилия его была Яснов – тоже маскировочная.

Володя сроду не пел для худсовета. Вышел на плохо освещенную сцену, потоптался, потом говорит: «Вы меня извините, я сегодня не при голосе, вчера в театре два «Галилея» было (по два «Галилея» в день в театре не бывает, но я и сейчас не знаю, соврал он тогда или нет. Скорее всего – нет). Запел и за две-три песни накачал, в полупустой зал электричества через край, напряжение в зале нагнеталось с каждым мгновением, хотя пел он самые свои мирные песни – спортивные и из кинофильма «Вертикаль». Чем больше отключался Володя от начальственного зрителя, тем грозовей становилась атмосфера, и тогда, когда до взрыва оставалось не больше куплета, Шапорин сказал: «Спасибо! Хватит!».

Худсовет был бурный, однако сторонники надежд на лучшее будущее победили. Концерт разрешили с оговоркой, что все тексты будут доставлены товарищу Яснову в райком не позднее завтрашнего утра. На следующее утро я запустил билеты со щитом в театре «Ромэн», а после уговорил Володю, и мы с ним вдвоем направились к товарищу Яснову.

Потом мы пошли с Володей в «Артистическое». Было десять утра. Олег Ефремов сидел там, за столиком прямо напротив входа. Столик сиял белой скатертью, и на ней поблескивал хрустальный фужер огромных размеров, и был фужер пуст лишь наполовину – в оставшейся наполненной половине незамутненно светил коньяк, уверен, что – армянский. Мы все тогда пили – армянский. Олег очень любил Володю. Знаю, что и до самой Володиной смерти он любил его. Но странно: никогда не звал Олег Володю в свои начинания. Это мне Володя без обиды говорил, но с каким-то огорченным недоумением. Севка Абдулов, луч ший через всю их жизнь Володин друг, знал про все. происходившее в новом МХАТе (Ефремовском), раз Сева знал и не посвящал в «тайны» Володю, бы ли они, верно, неприятными для Высоцкого, ибо я Не знал человека, кто так любил бы Володю. Сева любил Володю больше, чем Марина и сыновья. Разве что – мать, Нина Максимовна, но Сева – еще и понимал Володю, а понимать его – почти невозможно слишком уж он был глубоководен. Я уверен: где-то лежат и ждут своего часа его записки, заметки, возможно, и пьеса – намекал он мне про пьесу и даже не намекал, а говорил прямо, и в этих хранящихся у кого-то бумагах не – «спуск под воду», а – погружение на дно.

Олег допил коньяк и ушел на репетицию, заходили еще мхатовцы «причаститься», присел к столу Леня Харитонов – помните, «если б гармошка умел,! все говорить, не тая», но это уже другой Леня, обрюзгший и постаревший. Минут через пятнадцать остались мы за столом одни, и тут Володя рассказал, что вчера вечером он выступал за городом в каком-то сверхсекретном научно-исследовательском институте и обнаружил своего нового покровителя.

Новый Володин покровитель оказался генералом Светличным, начальником Московского управления КГБ. Вчера вечером вот в чем выразилось его покровительство: ОБХСС давно следил за левыми концертами Высоцкого, но изловить его было нелегко, так как Володя выступал только в закрытых учреждениях, а пропуска в эти учреждения надо было заказывать заранее даже работникам ОБХСС. Теперь-то, когда МВД возглавляет личный друг Л. Брежнева Щелоков, все стало для МВД легче, а может, и – нет. Так и получалось: пока работники милиции узнают про концерт, пока выпишут заявку на пропуска, пока спецотдел даст разрешение – концерт давно состоялся, а ловить Володю после выхода из проходной – дело пустое, потому что такого популярного артиста надо брать с поличным. Самое смешное в этом деле – замай обэхээсники Володю, и что? Не было бы пользы им, ни в жизнь бы не разрешили вожди заводить на Высоцкого уголовного дела. Позора бы им не обобраться, ибо в театре на Таганке получал Володя вдвое меньше совминовского гардеробщика.

Однако кто-то среди начальства ОБХСС уперся, решили они Володю поймать с поличным прямо на сцене. Может, хотели иметь на него «дубину» устрашающую? Короче, узнали они заранее про вчерашний концерт и заранее же заказали пропуска. Заявка была за подписью чуть не самого министра. Спецотдел подчинялся генералу Светличному, а тот «помирал» от Володиных песен. И решил генерал выручить Володю, а заодно – поиграть с МВД. Тут, видно, сыграли роль еще и межведомственные распри. Светличный распорядился аннулировать пропуска работников ОБХСС, а во избежание попытки обэхээсников взять Володю после концерта у проходной, вывезти его с территории научно-исследовательского института на гэбэшной машине, что и было выполнено. Светличный оказался предусмотрителен: когда гэбэшная машина с Володей выезжала из ворот института, Володя и сопровождающий его человек увидели группу обэхээсников с двумя машинами. Те разглядели Володю, кинулись к машинам, и уже началась, как в кино, погоня, но вовремя обэхээсники разглядели номера шедшей на полной скорости и через красный свет машины, посланной генералом Светличным. Разглядели и прекратили преследование.

Володя рассказывал мне эту историю с мальчишеским озорством, но после как-то вдруг посерьезнел и сказал, что Светличный – это как раз тот самый случай, когда «Избави меня, Господи, от друзей, а от врагов я и сам избавлюсь»...

А выступление его в театре «Ромэн» в последний момент отменили. пообещал помочь. Вечером позвонил Савелию, все рассказал, «выматерился», примерно, так: «Ай-ай-ай какие странные люди, но вполне, вполне...», а после сказал про концерт. И сразу заявил, что помогать в организации концерта не будет. Ну его к Аллаху, концерт этот... Разве что дать советик, но советик с ключиком: есть во МХАТе-студии на последнем курсе, кажется, в классе Массальского, один студентик. Ну, сам песенки пишет, сам поет их под собственный аккомпанемент. И очень у этого мальчика сочный, яркий и замечательный современный язык, и иностранным студентам будет интересно. Однако просить студента ему, Юткевичу, не к лицу, да и незнакомы они, а Массальский? Нет, вы уж, Савелий, сами как-нибудь уладьте. Фамилия? Забыл фамилию, но на «Вэ» начинается... или не на «Вэ», не помню...» Тут в скобках: Сергей Иосифович Юткевич, человек высокого интеллекта и потрясающей памяти, не мог забыть фамилии, и был он предельно доброжелателен к людям. А рассуждал, когда дело шло о рекомендации молодых, так: «Если начнет заинтересованное лицо узнавать фамилию, разыскивать обладателя фамилии, искать с ним контактов – запомнит его навсегда и отнесется к протеже серьезно – зря что ли возился, искал-разыскивал?!». Это не мои домыслы. Юткевич мне сам говорил. Встречались мы с ним достаточно часто, но разговоры разговаривали в странном месте: в переулочке, опускающемся на улицу Разина, у единственного в СССР мастера-переплетчика, который переплетал книги в кожу почти так же здорово, как делали это в старые времена. Он сотни папок для Калинина сделал. Иностранным гостям. Вот у этого Володи Соколова, безногого инвалида войны, в маленькой комнатушке трехэтажной деревянной развалюхи, мы и разговаривали. Сергей Иосифович был страшно нетерпеливым собирателем книг. Он, когда узнавал, что переплеты недавно приобретенных, старинных, естественно, книг, готовы, мчался к Соколову, а Соколов, увы, пил запойно. И мы, ожидая его, говорили часами.

В тот же вечер Савелий позвонил мне, рассказал о визите Юткевича в партком Университета и о таинственном песнопевце из МХАТА. Он только начал, а я сразу же и допер – ума в данном случае много не надо было: разговор шел о Володькё Высоцком, моем брате... Савелий обрадовался, что все – так просто...

Как же звали Поспелова? Павел Николаевич, помнится. Нет, точно не помню. Дней за пять до того концерта позвонили Дворину из Девятого управления КГБ (или – МГБ) и сообщили, что будет на концерте сам Поспелов. Управление просило места для охраны и план зала, фойе, закулисной части и т. д. и т. п.

... Микрофон работал жутко, но полконцерта триумфально провел потрясающий венгр-иллюзионист Пал Патташи (после он остался на Западе). За ним выступил Бернес. Потом танцевал Володя Шубарин. Был он тогда еще в Краснознаменном ансамбле, но уже рвался на эстраду. Кто-то еще – не помню. Может, трио: Цизина, Бегам и Ласе? Три хорошенькие девочки, а скрипачка Раечка Цизина у них была и за администратора, бедная. В стране «великой социалистической культуры» народ просто ненавидит серьезную и прекрасную музыку. Возможно, русский народ ассоциирует нынче всю серьезную музыку с «Аппассионатой», которую якобы любил Ильич, ничего не понимавший в музыке? Возможно, отсутствие хлеба не восполняется зрелищем музыкантов, воспроизводящих на сцене жестами распиливание леса, а возможно... но чего гадать: я сам видел в Омске на потрясающем по уникальности концерте, где Ростропович играл под баян, человек шесть зрителей!!! После этого говорить о том, что из себя представляет национальная культура и любовь к классической музыке у советского народа, – дело зряшное.

Упорно говорили, что С. Юткевич – полковник КГБ. Я не верю. Не верю! А, с другой стороны, – фильмы о Ленине...

Кончать концерт должен был жонглер Миша Мещеряков, работавший в ритме и темпе пульса сошедшего с ума... Перед Мещеряковым на сцену вышел парнишка лет восемнадцати на вид, подстриженный довольно коротко. Он нес в левой руке гитару. Вот не помню сейчас, хоть убей: была уже тогда гитара у Володи на шнуре и через плечо?! Не помню, но помню: нес он ее в опущенной левой руке. Шел опасливо и как-то боком, потом миновал микрофон – он слушал Бернеса из зала – и встал у края рампы, как у края пропасти. Откашлялся. И начал сбивчиво объяснять, что он, в общем-то, ни на что не претендует, с одной стороны, а с другой стороны, он претендует и даже очень на внимание зала и еще на что-то. Потом он довольно нудно объяснял, что в жизни у человека один язык, а в песне – другой, и это – плохо, а надо, по его мнению, чтобы родной язык был и в жизни, и в книгах, и в песнях – один, ибо человек ходит с одним лицом... тут он помолчал и сказал нерешительно: «Впрочем, лица мы тоже меняем... порой...» ... и тут он сразу рванул аккорд, и зал попал в вихрь, в шторм, в обвал, в камнепад, в электрическом поле. В основном то были блатные песни и что-то про любовь, про корабли, – не помню песен, а помню, как ревел зал, как бледнел бард и как ворвался за кулисы, где и всего-то было метров десять квадратных, чекист и зашипел: «Прекратить!» ... С этого и началась Володина запретная-перезапретная биография. Он и до смерти своей не имел ни одного концерта для публики, разрешенного ЦК КПСС. Вот как перепугал он Поспелова, «выдающегося историка», но хотя историк Поспелов всю жизнь подтасовывал историю двадцати веков, включая древние, он учуял неуправляемое будущее, что еще раз доказывает: завтра держится на сегодня и связано со вчера. Володя «пробил» ЦК – ему, скрепя сердце, разрешили пластинки и фильмы, но выпустить его «голого», один на один со зрителем, эта банда так и не решилась.

Володю после концерта караулили иностранные студенты часа два, а мы с ним и с Двориным улизнули через аудитории. Дворин благодарил Володю, жал ему руку на меня косил смущенный, добрый и перепуганный глаз. Однако оргвыводов в МГУ не последовало. Только в студии МХАТа вызвал Володю, не помню сейчас, кто из стариков, и сказал, что он, Высоцкий, учится в студии знаменитейшего на весь мир и почтеннейшего театра и потому должен заниматься, а не выступать с какими-то сомнительными песенками.

По окончании студии его не распределили во МХАТ, но он этого и не хотел. Правда, не хотел он и в Пушкинский театр, мертвый и холодный, который не мог согреться и на таировской памяти...

Начал я говорить, пообещав рассказать про случай, но встреча Поспелова с Высоцким – не случай, а – закономерность. Поспелов или не Поспелов, но обе России, как их, так и наша, не могли не встретиться с Высоцким. Точнее: Россия не могла, похоронив Сталина, не родить Высоцкого. Даже и России нужен баланс, нужны передышки. Эренбург назвал послесталинские годы оттепелью, а мне они кажутся то – похмельем, то – передышкой... Когда думаю о молодости, зову те годы – пе-ре-дыш-кой, когда думаю о Володе и о том, чем все это кончилось, – пох-мель-ем...

Когда в Москве рушили храмы, я был мальчиком и ничего не понимал. После – понял. А вот когда партия добралась до Арбата, был я взрослым. И возникли у меня щемящие ассоциации: рушат Арбат – рушат старую русскую интеллигенцию. Точнее, не рушат, ибо обрушил ее еще Сталин, а выгребают обломки

И спасибо Булату за песенки об Арбате. И спасибо Володе, он тоже – воздал, но по-своему: «Жил я с матерью и с батей на Арбате, здесь был так, а теперь я в медсанбате на кровати весь в бинтах…». Володя этим «батей» втащил Арбат в сегодня, где, как после кровопролития, - имя да эхо…

Апрель тысяча девятьсот пятьдесят шестого года убеждают: пятьдесят седьмого, а не пятьдесят шестого, а у меня врубилась шестерка, хоть убей.

Вызывает меня в начале апреля директор Мосэстрады Николай Павлович Барзилович и спрашивает: Как думаешь, мне тут звонил «Театр Киноактера» и предлагает взять их помещение на двадцать два дня, у них сборы плохие. Цена приемлемая. Возьмем?», а кого давать будем? Давать некого». «Ну, это – твоя головная боль, кого». И арендовали мы театр по-русски, то есть сделали дело, а после схватились думать: Райкин занят в своем театре в Питере, да и не хочет. Утесов – не тянет и стоит дорого. Рознер – мертвое дело. Шульженко – согласится дня на три, а после эти три дня десять раз отменит по поводу менструаций, которые у нее, в связи с характером, случаются по двадцать раз в месяц. Нет, хоть волком вой – приглашать некого. В другой стране просто: позвони, скажем, в Париж мистеру Катокриксу, мы с Барзиловичем его отлично знаем, ибо в те годы он по пять раз в году ездил в Москву «за товаром», и скажи ему: «Нужен нам гастролер и платим нормальными деньгами, а не липой, и что охотно взяли бы мы Пиаф, Монтана или Азнавура...». Но не с нашим свиным рылом звонить в Париж. В Париж звонят лишь «небожители»...

Я звоню одной милой женщине и прошу ее подарить мне вечер: чай, коньяк, разговоры в новом доме старого арбатского переулка. Маленькая ее дочка пойдет спать, а мы станем с ней перебирать бережно слова. Это ли не занятие, уметь разговаривать... Ведь мы на себя не обращаем внимания: век страшный, люди больше не разговаривают, а спешат, перебивают друг друга, норовят поскорей сделать дело и гулять смело, а разговор? Это ж скрипичная пьеса, и в аккомпанементе – рояль. Разговор – не стрельба в тире. Душа – цель. Хотя и не мишень...

Малиново дует в окна Арбат старинной свежестью, на низком столике – чай, крохотные рюмки коньяка, блюдечко с нарезанными лимонными долька ми, а в окне, отрезанная крышей соседнего дома апельсиновая долька луны... Полулежишь на тахте в гостях у милой-милой женщины и звонишь актерам пока она носит в кухню чашечки-блюдечки. «Алло Марк, здорово! Скажи, ты бы выдержал без антуража двадцать два концерта в «Театре Киноактера» чтоб не разу не считать пульс? Нет? Я так и думал Ладно. Я перезвоню». Он знает: я не перезвоню по этому поводу, потому что Бернес не вытянет двадцать два аншлага. Он еще не закатен, но уже не зенитен.

Я ломаю голову, а милая женщина все понимает. Она – одна на сто миллионов, которая понимает абсолютно все на белом свете, не понимая ничего. По-моему, это и есть настоящая женщина. Мы с ней когда-то, сто лет назад, любили друг друга три года, а после – все, но осталась дружба... Или – это не дружба, а нечто более неотрывное. Можно ли разорвать внутри суток хоть миг? День был жарким, и вечер душен: ночь – духота пополам с прохладой, утро в юной свежести таит вчерашний день... Так – жизнь, так – любовь, но это – не математическая и философическая взаимосвязанность, а всякий раз – личное дело Вселенной...

Милая женщина говорит: «А если Вертинский?».

Ах, я болван! Ах, я идиот! Конечно же, Александр Николаевич! Я хватаю трубку. К телефону подходит жена, Лиля, но и он – дома. И я напрашиваюсь в гости. Срочно. Сейчас. Это над рестораном ВТО, подъезд рядом с Елисеевским магазином...

Опять чай и коньяк – милая женщина, Вертинский – не водочная, а коньячная Москва. Мы быстро сговариваемся. Я же с ним работал. До Бареневского. Недолго, но работал. И расстались мы с ним в самых теплых отношениях. И вообще со всеми, кроме администратора Бареневского, он расставался в самых лучших отношениях. Он любил говорить, усмехаясь: «А что может быть лучше лучших отношений?»… Нынче он в Москве дома! Был мир, а стал дом в Москве, окольцованный бульваром, обнесенный Россией. Окончательный и бесповоротный дом.

В этот вечер Александр Николаевич жаловался на «своего администратора» Молотова, который его забросил. Вертинский – эгоист. Он не думает, что сейчас Молотову самому бы администратора, а был Вячеслав Михайлович уполномочен лично Сталиным сделать, чтобы у Вертинского и с Вертинским все было в порядке. Хорошенькая страна, а?! Чтобы с человеком в этой стране все было в норме, необходим второй деятель государства, дабы защитить человека от социалистической плановой стихии...

Александр Николаевич лезет в павловский секретер и, хитро поглядывая, протягивает мне два листа плотной бумаги. Сверху на каждом листе: «Министр иностранных дел СССР товарищ Вячеслав Михайлович Молотов». Или там было «В. М.», не помню точно. Заголовок: «Репертуарный лист А. Н. Вертинского». В правом углу крохотный штамп секретариата, а ниже на двух листах с тройным интервалом напечатаны названия песен, разрешенных партией и правительством к исполнению. Их – около сорока и нет среди них многих моих любимых, и самого любимого, «Бразильского крейсера», нет. Под вторым листом личная подпись Молотова... И квартиру Вертинскому «организовал» Молотов. И – многое другое...

... В волгоградской гостинице после концерта – это год пятьдесят пятый – мы ужинаем у него в «люксе». Бутерброды еще из Москвы, у нас Волгоград – первый город гастролей, и мы нынче прилетели. У него молодо сверкают глаза. И он все время смотрит на часы, а когда я слишком уж увлекаюсь коньяком, он останавливает меня королевским жестом: «Стоп!». Я понимаю: к нему придет гостья. Он приглашает только юных девочек, чтоб было, как он говорит, «чуть-чуть больше восемнадцати, чуть-чуть меньше девятнадцати». Он не слишком любит Ильфа и Петрова, но повторяет то и дело диссонансную в его устах фразу Остапа: «Я чту уголовный кодекс»...

На гастролях, когда вечера пусты, он любит „сказывать. Нас в группе трое. Он, его пианист Миша Брохес и я. Мы собираемся в его номере, попиваем коньячок и слушаем: для нас в ржавой железной клетке СССР трели оттуда – волшебство, и мы не перестаем удивляться Александру Николаевичу – как мог он уехать оттуда сюда?! И мне понадобилось более двадцати лет, чтобы понять «Как?!». Я – кролик, а Россия – удав... Да, так мы смотрим Вертинскому в рот, а он прихлебывает коньяк и говорит, грассируя, причем его руки в жизни, как на сцене, – фантастичны, невероятны, неправдоподобны. Один короткий жест – только кисть, только пальцы, – и вот уже описан город, человек. Я не преувеличиваю. Я сравнил бы руку Вертинского со спиной Шаляпина. Или – Толубеева...

«... В Шанхае я работал в большом, ну, кабаре, что ли. Скажем, «Лотос». Со мной вместе, после меня и всю ночь выступал в том же «Лотосе» цыганский не хор, а хорик, а была там чудесная, прекрасная, очаровательная, бесподобная девочка по имени Раечка. Крошка лет пятнадцати. Я любовался ею и мечтал о ней. Грезы и слезы одолевали меня, когда я видел эту всемогущую беспомощность, эту хрупкую, прямую спину, эти тонкие, ломкие ножки, эту изогнутую, лебединую шейку, державшую хорошенькую головку... Я строил планы, и вдруг... вдруг весь хор был посажен в кутузку, так как кто-то из них украл серебро... Прошло месяцев шесть. Иду я как-то по улице и вижу – навстречу мне идет невинная Раечка. И, о ужас! Она – беременна... И я, глядя на нее, сказал себе: «Насрали в душу»... Это грубое «насрали в душу» в его изложении, в его интонациях было легким, не оскорбительным и чуть грустным: вот была же у человека хрупкая мечта, а на нее – каблуком...

Двадцать два концерта прошли с аншлагами. Словно Москва поняла, что это не гастроли, а – прощание. В фойе «Театра Киноактера» я впервые увидел столько русской старой интеллигенции сразу.

Это был булгаковский финал: в фойе – бал при свечах, вальс – необычный, а в тихом шажке рука об руку: духи летучие из прошлого с ладаном перемешанные. Слова нерусские на русском языке: какие-то милостивые государыни и государи, и тянет по фойе апрельским снегом и последними, гаснущими астрами, а пары шажком-шажком тихо живут назад...

– Ах, Екатерина Ивановна, голубушка, вы это? А Петя-то, Петя, Боже мой, а помните. Вас не видела, дай Бог памяти, сорок, нет, сорок три года. Да, да, конечно, конечно, мы все меняемся Движение – всегда старение. Что, глаза! Ах, да что вы, дорогой мой человек, какие уж там глаза, вот Вертинский – хорош. Строен, и подумать только – через страшную гиблую пропасть мало что себя нам возвратил, но и молодости частичку возвратил. Пусть и на миг чудесный... И вот встретились же мы с вами, а могли... Не могли? Да, не могли, не могли...

Фойе на концертах Вертинского, хоть и конец апреля, хоть и начало мая – новогоднее – седина снегом на опушке, и прошлое снегом в степи, а русская интеллигенция на последнем прощальном вечере: вальс, вальс, вальс – отпускной бал, отмучившихся и уставших, переживших, отсидевших и выпущенных – вальс, вальс, вальс... Скрипки по верхним нотам карабкаются ввысь, в поднебесье, черт, хочется плакать, глядя на этих тихих и безобидных зажигателей фейерверков и поджигателей планет, на эту российскую интеллигенцию, дьявол ее забери, прекрасную, чистую, порядочную и такую гремучую...

После антракта усаживаются, и когда воцаряется тишина, балконы, бельэтаж, партер и ложи начинают тихонько вальсировать... «Амурские волны»? «На сопках Манчьжурии»? Нет, это Штраус, Рихард Штраус, и не вальс это вовсе, не вальс, не вальс, не вальс...

«Молотовский репертурный лист» на последних концертах полетел в тартарары. Вертинский пел по заказам зрителей, и я заказал ему на каждый концерт «Бразильский крейсер»: «Вы оделись вечером кисейно и в саду сидите у бассейна, наблюдая, как лунеет мрамор…»

Я каждый вечер мотался в антрактах по фойе и глазел и чуть не плакал. Некоторых зрителей примечал.

Они приходили по несколько раз, а потом вдруг, кого-то из них не обнаружив, я испуганно метался и думал: «Они ж такие русские-русские, такие старенькие-старенькие и вдруг..?». Сжималось сердце, как во время ухода осени, но на новую осень был шанс, а на ту Россию шанса больше не было ни у кого… И у самой России...

... В жухлых травах на арбатских пустырях гасла эта российская звездная пыль. Было горько, горше полыни звучала молодость серебряного века: «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Я – маленькая балерина», «Ведь это где-то лето унесло в мечту», «То не ветер в степи молдаванской»...

Когда Александра Николаевича спрашивали: «Это правда, что вас Сталин пустил назад за вагон медикаментов?», Вертинский и при жизни Сталина и после его смерти говорил: «За вагон медикаментов? Нет, Сталин был неподкупен до такой степени, а за Россию вагон медикаментов маловато, батенька. Или – страшно много. Как считать, как считать, дорогуша...».

На двадцать втором концерте было полно. Вспоминая похороны Пастернака, слушая рассказы о похоронах Высоцкого, я думаю: тот последний концерт Вертинского – прощание России с великим актером, поэтом, композитором, бардом. Не он ли русский предтеча Окуджавы, Высоцкого, Галича? Он!

В тот день после последнего концерта я провожал Александра Николаевича вместе с его женой Лилей Владимировной и с Мишей Брохесом. В Петербурге было намечено несколько концертов, один – в доме ветеранов сцены. Первый петербургский вечер – последний петербургский вечер... Вертинский был гocтем местного дома работников искусств. Просматривали плохой фильм «Дон Кихот» с Николаем Черкасовым и с гениальным Толубеевым. Роль герцоги сыграла Лиля Владимировна – Лиля, жена Вертинского.

Ей-то с эдаким мужем роль герцогини была как влитая...

После просмотра пешком дошли до «Астории», в ресторане выпили коньяка по рюмке. Поднялись в номер, а в комнатах – жара, хотя на улице прекрасная весенняя петербургская ночь в зачатье... Александр Николаевич сел в кресло, стянул одну штанин и вдруг почувствовал себя плохо... Успел шепнуть своему администратору, моему многолетнему товарищу, нынче живущему в Нью-Йорке, Абраше Рыкинглазу: «Абрам... там... стол... нитро...». И – все...

Ему было много лет, но что такое много лет? Да и не бывает много лет для жизни. Много лет бывает после смерти...

Провожал я в Питер живого Вертинского, а встретил – в гробу. Гроб был в цветах. Отвезли Вертинского в театр Эстрады, а оттуда – на Новодевичье кладбище. Для захоронения это у вождей – самое почетное место, после Красной площади. Однако сам Александр Николаевич выбрал бы Ваганьковку, потому что был дотошен и всегда интересовался, когда звали его в гости: «Кто будет, с кем посадите?». Любил хорошую компанию, а с Новодевичьего, кроме Чехова, Гоголя да еще нескольких человек, всех повыбрасывали, а на место выброшенных – вождей, тех, кто Россию обрушил...

Спустя месяц я пришел к нему домой. На улице Горького такой знакомый, старомосковский, уютный темноватый подъезд, лифт, пятый этаж... Две длинноногих красавицы-доченьки, Настя и Марианна, мама – «овдовевшая герцогиня»... Большая, роскошная по тем временам квартира, набитая дорогой мебелью, пуста. И теперь уже – навсегда пуста...

Жизнь легко заделывает бреши, пробитые смертью. Однако в каждой стране, в каждом столетье случаются бреши, которые не заделать, и это прекрасно, ибо они, эти бреши, открывают небо в созвездиях... Гляди-ка, друг мой, над Россией сияет созвездие «Барды»... Вертинский, Высоцкий, Галич...

Гляди, друг мой, гляди и слушай…

Вспоминаю один разговор, случившийся, когда я еще и не помышлял об эмиграции. Мы сидели вечером вдвое?» на улице Лизы Чайкиной, в квартире у Аллы – ее дома не было, она у Окуджавы работала

– и пили. Сперва молча. После он меня ругал, говорил, как мне не стыдно писать тексты песен, эту пошлятину, а после от случайной фразы завязался не разговор, а монолог Юры о честности. Путаный, но, думаю, интересный.

– Долматовский – негодяй!

Я рассказал, как Долматовский в театре Эстрады орал, что Солженицын – литературный подонок и власовец. Тогда я и услышал впервые о Солженицыне – «власовец». Может, Долматовский и пустил это в оборот. Трифонов говорил очень просто. Писал длинными периодами, многопланово, а говорил скупо. Даже и по пьяни. А выпил он в тот раз много. Лет за двадцать я его пьяным не видел ни разу. Только говорил еще тише. И слова делались тяжелей...

– Долматовский не виноват. Жизнь – не твои песенки, в которых ничего нет. Жизнь – это трудно. В нашей стране жить и не вилять – невозможно.

При царях – и то виляли. Ведь цари русские! Вот Володька написал «Все относительно». Песенка. И – неумная, хотя у него песни умные. А иногда – молитвы. В некоторых его песнях есть библейское, только язык современнейший. А «Все относительно» – глупо. Ничего в СССР нет относительного. ... А какие у нас абстракции! Кандинский, наверно. И Хлебников. И поэзия великая. И музыка. И балет. Россия может создавать гениальное только под прессом. Честность – единственное, что не поддается в России прессовке. Оттого – все бесчестно, а что честно, то мимолетно, мгновенно. А Долматовский мягкий, как... Воевал, бывал на передовой, десятки и сотни раз, рисковал жизнью. Это не он, а недруги его о нем рассказывали. А после войны утратил все. А потом: он-то считает себя поэтом большим. И кроме благ, может, думает, что стоит его поэзия нескольких подлостей. Выкормыши сталинские, они приучены как? Прежде всего – предательство, а «сделал дело – гуляй смело». Его квартира интересует. Сейчас он живет где? На Фрунзенской, а хочет на проспект Калинина. И получит.

Человек, говоривший правду и уехавший или высланный из России – одно, и правда его, пусть и глобальная, уже за проволокой. А Евтушенко – правда, живущая рядом. Ну, он и лжет, рифмуя. Что с того – лгут

(…) Страна лжецов не реагирует на ложь, но зато у Жени случаются прорывы к правде... А у кого еще?

Небось, Жене, другу Высоцкого, не дали редактировать Володю. Знали: он либо откажется, чтоб ними не связываться, либо отредактирует все, как было и есть у Высоцкого. Ну, поставит возле двух сближенных «будто» одно «словно»...

Я сейчас подлинную открытку Женину семье Высоцких, после смерти Володи, приведу. И слепому станет ясно, что Женя тот же, просто он постарел и стал бояться. Заметьте – все с оговорками: и деньги даст на памятник «сколько сможет» и «если государство не поставит». Государству после такой, прочитанной КГБ открытки, памятник ставить надо. По-за-рез. Только сперва надо Володю подправить, подкрасить, подретушировать и вывернуть наизнанку. А это можно только за деньги кому надо, за квартиры, за паспорта. И – на испуг надо кое-кого взять...

Женя в подобных делах старается максимально не участвовать. Мы здесь за спиной статуи Свободы стали храбрыми и орем во все горло, а Женя там каждодневно...

... 29 октября мы встретились с ней в Нью-Йорке. Сперва в кинотеатре возле Пятой Авеню, где шел в тот день фильм с ее участием. А после мы пошли в гостиницу «Плаза», где остановилась ее группа, приглашенная какой-то американской компанией. Мы не виделись шесть лет. Это – много, но когда мы разговорились и оттаяли, поняли, что это – не так страшно. И шесть лет не могут разорвать дружбы. Не могут шесть лет разорвать памяти. Оказалось: мы помнили все.

Почему я пишу о нашей встрече? Ведь у Гурченко могут быть неприятности за то, что она встречалась с эмигрантом?! Я пишу потому, что, если у нее из-за меня должны быть неприятности, они уже были, ибо в каждой советской творческой группе, выезжающей за рубеж, есть стукач. В той группе тоже была стукачка, и все в группе о ней знали. И она, конечно, доложила о моих ежедневных встречах – с Люсей и Жорой Данелия.

У нас с ней было много разговоров о Володе, с которым Люся дружила.

Психологически любопытно: в Нью-Йорке мы говорили о московских встречах с Володей:

– А помнишь Старый Новый Год в ЦДРИ? Это 1969 год? Или 1968?

– Нет, а что?

– Да как это что? Помнишь, я была в ЦДРИ с Володей и Севой? А ты с молодой женой? Забыл? Ну, а после, в ту ночь, ну, вспомни...

И я вспомнил.

Люся ошиблась. Я был на встрече Старого Нового Года один. А Люся сидела за столом далеко от меня. Мы с Володькой были в ссоре. Это было за год до Влади? Или за два? Володька злился, что я ходил к его бывшей жене, Люсе Абрамовой. Он думал, что я с ней болтаю о нем.

А я о нем не болтал – матери его двух сыновей тогда ничего хорошего сказать о нем было нельзя. Потом – тоже.

Тот Старый Новый Год у меня в тумане. Я напился. И меня забрала к себе домой Люся. Дочка ее Маша была у ее матери, кажется. С Люсей поехали Сева Абдулов и Володя Высоцкий. Сперва я ничего не помню. Мы ехали, по-моему, в Севином «Москвиче». Или – в такси.

Потом меня уложили в небольшой приемной-гостиной-спальной-кабинете – все это в одной комнате, а в другой, – Люсиной спальной, остались трепаться Люся, Сева и Володя. Потом я услышал крики и скандал. Встал, вышел в коридор и пошел в спальню. Пришлось отодвинуть Кобзона. Я не слышал, как он пришел. А может, у него еще оставались ключи от квартиры? Не знаю. Он уже ушел от Люси, они разошлись, но у него случались такие приступы «обратного хода». Он пришел мириться, и сразу же начался скандал. Он был пьян. И он оскорблял Люсю. Сева Абдулов, небольшой, немускулистый, мягкий, с открытым добрым лицом, подскочил к Кобзону и ударил его. Я испугался. Кобзон был очень сильный, но он не ударил Севу. А я видел, как спружинил Володя, как он мгновенно напрягся. Он ростом не больше Севы, но силы – страшной. Володя даже не привстал, не шелохнулся, но все и с пьяных глаз увидели опасность. Кобзон начал орать что-то, а после сказал: «Пойдем, выйдем во двор!». Это было по-мальчишески и очень противно. Здоровенный Кобзон пошел во двор с маленьким слабым Севой. А Володя почему-то сник и не пошел. Он только спросил у Люси, виден ли двор из окна. Она сказала, что да, виден. И Володя подошел к окну. Мы смотрели, как вышли противники, как они о чем-то долго говорили, потом Сева подпрыгнул и схватил Кобзона за прическу. Мы увидели, что Сева отпустил прическу и Кобзон ушел. Его походка победителя сникла, он шел, таща себя под лунным светом. На фоне снежных куч он был кучей в кожаном модном пальто...

Пришел Сева, полез в холодильник.

Мы пили еще.

Потом Володя сказал, что все дерьмо...

Володя редко употреблял жаргонные слова в разговорах. Он в жизни говорил достаточно образно, но сбивался, повторял слова. Поэтому его трудно воспроизводить. Его вообще воспроизвести нельзя. Даже, если вести записи... Забыл «бы» и прошедшее время.

Никто с Володей не спорил. Все устали, но спать не хотелось, а я сказал, что лучше бы никогда сроду не было Старого Нового Года. У меня с детства ностальгия по прошлому. Черт знает откуда.

А Володя вещал:

– Люська, ты – дура. Потому что – хорошая. Баба должна быть плохой. Злой. Хотя злость у тебя есть, но у тебя она нужная, по делу. А тебе надо быть злой не по делу. Вот, никто не знает, а я – злой. Хотя, Сева и Паша знают. Сева – лучше знает, а он – показал на меня и скривил лицо, – старше, а потому позволяет себе роскошь не вглядываться в меня. Десять лет разницы делают его ужасно умным и опытным. А если бы было двадцать? Разницы! У Брежнева со мной сколько разницы? Так он меня или кого-нибудь из нашего поколения понять может? Нет? Он свою Гальку понимает только, когда у нее очередной роман. Ой, ей, ей! Не понимает нас Политбюро. И – не надо. Надо, чтобы мы их поняли. Хоть когда-нибудь...

Он еще плел о большой всепоглощающей любви. Потом пошли в приемную-спальную-кабинет-гостиную, и Люська села за фоно – гитары не было: свою Володя не принес, а Люськину кто-то взял напрокат.

Без отдачи. И началось. Володя пел: «В кабаках зеленый штоф, желтые салфетки, рай для нищих и щу. тов, мне ж, как птице в клетке...». Куплетов тридцать у него было на это «Эх, раз, еще раз!». После он импровизировал про Кобзона, про Севу, про меня, а потом мы вышли на Маяковку. Светало. Еле-еле. Сыпал мелкий, легкий снежок, пахло хвоей, и совсем не пахло городом...

Увы, бывает и положено. И нет больше Вовы, а Кобзон был чуть ли не главным в похоронной комиссии, когда хоронили Володю. Была в этой комиссии моя первая жена. Позвонил ей Володин отец, Семен Владимирович, и сказал, всхлипывая, что так мало кто остался из семьи. И нет Паши. И пусть Леля придет вместо него. И она пошла. Вместо меня. И когда мне это рассказали, я понял, что на чужих похоронах нас очень просто заменить...

Володя умел быть другом. Конечно, со срывами. С обидами. Со скандалами. Да по самому своему складу он не мог ничего делать просто, без надрыва.

Володя дружил с альпинистами, бегунами, писателями, композиторами, рабочими, студентами, артистами... Об одной такой дружбе несколько слов.

Жил да был во граде Москве Валерий Зубков, пианист, композитор-песенник, но все это – ерунда, а был он золотым парнем, и поэтому все его обижали. Нет ничего страшнее на свете, чем быть золотым парнем в наше время. Сто лет тому назад он познакомился с Высоцким. Дело было на Каретном, но не на Большом, а в Каретном ряду, в доме Большого театра, где я жил.

Высоцкий был тогда известен в узком кругу. Или нет. Он уже был известен, но не слишком. Ему понадобились клавиры песен, а по-простому – ноты его песен, а сам он их, естественно, записать не мог, так как был нотно неграмотен. И Валерий сделал ему штук десять клавиров. Это – в первый раз, а после – еще сто. И никогда не брал у Володи денег. А после я устроил Валерия в кооператив на Малой Грузинской.

Про Володю я тогда не думал. Мы были в жестокой ссоре. Видимо, что-то накрутила появившаяся Марина. Или сам он чего-то придумал, додумал, выдумал. Да и не знал я, что в его планы входил жилищный кооператив. Так или иначе, я о нем не думал. А Валера подумал. И Володя вступил в тот же кооператив. И помер в этом доме. Сколько человек мотался по свету, а помирать приплелся домой. Он и мечтал умереть или в Москве, или в Нью-Йорке. А если открыть секрет, так жить он хотел тут и там, а помереть – дома. Увы, ему такое счастье было не суждено, а Париж летний его угнетал, и была еще куча причин...

... Володя страшно мучился, что вот, мол, Валера столько ему сделал, а он ничего не может в ответ...

Недавно мне рассказали, что какая-то сверхпопулярная французская певица спела несколько песен Валерия Зубкова, и во Франции стали петь его песни. Если это так – уверен, что сделал и провернул операцию Володя. И умиротворился... А бывал он неблагодарным, жестоким, недобрым...

Фашист Евгений Долматовский, кто одним из первых начал визжать и лаять против Солженицына, сказал: «Любовь к Высоцкому – неприятие советской власти. Нельзя заблуждаться: в его руках не гитара, а нечто страшное. И его мини-пластинка – бомба, подложенная под нас с вами. И если мы не станем минерами, через двадцать лет наши песни окажутся на помойке. И не только песни». Это из речи на художественном совете фирмы «Мелодия» в 1968 или в 1969 году. Эту воинствующую речь поддержал лишь Ошанин, который на этом же худсовете показал песню с припевом: «Белая метелица ни мычит, ни телится», имея в виду, что невеста не дает ответа жениху на вопрос, когда свадьба. Эти разбойники помогали оглуплять Россию. Они рады, что нет больше Володи...

Эти поэты и композиторы-песенники шуруют в эфире, помогая родной партии и родному правительству, но и среди них есть неординарные и яркие личности. К таким, несмотря на его внешнюю просоветскость, относится Марк Фрадкин. О нем можно говорить много и долго, но я хочу только о двух фактах.

Как-то раз пришел ко мне Володя и спел новую песню «Родники мои серебряные, золотые мои россыпи». Песня мне очень понравилась, а у Володи как раз не было денег, и он был в жестоком финансовом прорыве. Я ему деньги давал, но он успел у чужих нахватать бессчетно. Его тогда к пластинкам и к эфиру близко не подпускали, а в театре, где он получал сто тридцать рублей в месяц, ему за очередной запой снизили по настоянию Управления культуры Моссовета зарплату на двадцатку, и стал «Галилей» получать в месяц сто десять «плюс-минус» вычеты.

Он недавно ушел из дома, и надо было давать двум мальчишкам. И себе – на водку. Проблему его хлеба с маслом решала мама, с которой он жил на Профсоюзной, где она получила квартиру. Водка и долги гнули. И тут я, кретин, говорю: «Володя, давай отдадим текст этот Фрадкину. На его музыку могут такой твой безобидный текст пустить». Он подумал и ответил, что я, конечно, сволочь, но что делать. Сел и записал текст. Дело было к ночи и летом. Моих не было, и он лег спать в комнате у девочек. А я спустился на второй этаж к Марку. Пришел, а у него Галич. И они работают над песней. Рая, жена Марка, мне – чаю, как всегда. Подает на подносе, ибо «мебеля» кругом старинные – орех павловский. Галич, собиравший антиквариат, на этих «мебелях» – как дома, а я терпеть не могу ограничений, а антиквариат в домах советских – всегда ограничение. После в США столкнулся: бывал частенько в штате Нью-Джерси во дворце у вдовы создателя журналов «Тайм» и «Лайф» Лайлы Люс, так там тоже «Чиппендейл», но, скорее, мебель, чем декорация...

Да, так пью я чай и сперва даже не прислушиваюсь, о чем спор, из-за чего загорелся сыр-бор. Марк едва наигрывает мелодию, не всегда точно попадая, куда надо. Галич сидит мрачный. Я его тогда знал шапочно, но давно. Слышу, Марк говорит, что в таком виде песня не пройдет, а Галич ему говорит, что надо бы показать сперва. А вдруг! На что Марк ему отвечает, что, может, вдруг и пройдет на этом этапе, а когда зарежут выше, на просмотре комитета кинематографии, будет поздно. И тут пришел сосед наш Егоров. Они с Марком приятельствовали на почве «творческой деятельности» начальника Главкино Егорова. Он снимал фильмы и, понимая свою творческую импотентность, тянул к себе в фильмы людей ярких и талантливых. Всех, кроме сценаристов. Они с

Марком делали «Комсомольцев-добровольцев» по «Поэме» Долматовского.

Егоров послушал песню. Попросил текст. Прочитал его «глазами» и вынес «соседское» мнение, что текст нуждается в переработке коренной. О каком же тексте шла речь? Оказывается, об одном из первых, а может, и первом тексте Галича прозревающего – «Спрашивают мальчики». Тогда Галич ушел. Обещал подумать. Песня была в фильм, а это – надежда на большие деньги, тем более с таким мелодистом, как Марк.

Ушел Галич, и я к Марку с «моим» текстом. Тогда я песен не писал, а был администратором. Марк вслух прочел текст раз, еще раз. Поглядел на меня, раскрыв глаза: «Это чье?» – Брата моего. «Какого еще брата?» – Володи Высоцкого. Как услышал Егоров, разговаривающий с Раей, имя Володи, живо повернулся к нам и сказал Марку: «Дай погляжу». И поглядел. И сказал, что это – здорово. Вот так. И Марк сказал, что это здорово очень, но – нельзя. Даже Егоров поглядел на Марка удивленно, но он пояснил: «Чувств сверх меры, через край. Вы это не любите» – это он, глядя на Егорова. Тот не смутился, засмеялся, говорит, что, может, Марк и прав, но дело не в самом тексте, а в личности автора: «Личность яркая и опасная. Мне его уже не раз в фильмы толкали, но я осторожничаю», – сказал, а после мне: «Чур, не для передачи брату вашему». Я-то, конечно, наутро передал, а Володя сказал, что положил на них с их фильмами, а я знал, что не положил.

Марк не выдержал. И написал музыку на эти прекрасные поэтические слова. Но чудесные слова убили музыку. И песня не получилась, однако Марк потащил ее на радио. Чаплыгин «зарубил» песню с ходу. То же на телевидении. И на пластинках, хотя пластинки были и есть самые «демократические», ибо держатся на хозрасчете и еще обязаны содержать три огромных завода, поставляя им «шлягеры». Слава Богу, что так случилось. Я рад, и Володя вздохнул облегчением, когда сказал я ему, что даже Марк не смог пробить его песню. Любопытно, что оба они не рвались к знакомству друг с другом. Много позже Марк несколько раз просил меня познакомить его с Володей, но так и не получилось у них. Может, после, когда я уехал, не знаю.

Тут к месту о «Спрашивают мальчики». Через месяц после описанной сцены я застал Галича у Марка. Шел спор. Уже злой, Марк свирипел тихо. Он не любил писать песен долго. Он любил положить текст перед собой, прочесть его раз пять и сразу написать мелодию. Переделывать он ненавидел. Если получалась мелодия, выходившая из размера стиха, он звонил поэту и требовал изменить размер строфы. И поэты меняли, ибо мелодии Марка всегда вселяли надежду на шлягерность. Помню, Роберт Рождественский принес на готовую музыку Марка текст «За того парня». Я послушал и сразу понял: «Хоть тема избитая, а шлягер». И был шлягер. И, по-моему, есть шлягер до сих пор...

Да, так они цапались. Я понял, что Саша, продержав текст месяц, ничего в нем не переделал. Может, слова два. Уперся. Возможно, впервые в жизни. Огрызался, злился Саша Галич, а мы с Марком еще не ведали, что не пройдет и года, как с магнитофонов страны потекут его песни о страшных временах, о людях, о нас...

Через год мы начали встречаться с Сашей чаще. За городом, на станции «Железнодорожная» – у Миши Танича, нашего общего приятеля. Я-то думаю, что Миша опередил всех бардов, написав «Текстильный городок, где липы желтые в рядок, где подпевает электричке ткацкой фабрики гудок», где тоска смертная, где и не жизнь, а сквозная безнадежность... Мы с Галичем несколько раз ездили к Мише вместе. На моей машине. По Горьковскому шоссе, а разок по Ярославке, кажется, не помню точно. В вагоне слепой, путая текст, пел Сашину песню про больницу. где начальничек помирал. Галич плакал, сунул старику слепому крупную купюру, а после, когда мы шли от вокзала к Мише, он сказал: «Ты Мишке и Лиде про это не говори. Ну, что плакал и деньги дал. Неловко перед Мишкой. Его-то песни вся страна чуть не хором поет...». Это да, «Любовь-кольцо» – здорово, фольклорно, но это – Россия между небом и землей, а у Галича – Россия, вздернутая на дыбу.

В тот раз Саша напился. Мы его доволокли до поздней электрички. Я отвез его домой. Он все время схватывался, где гитара, а гитару оставили мы. у Танича. Умышленно, чтоб не разбить...

Мишка Танич тоже сидел. Хотя почему «тоже»? Как раз Галич не сидел. Мишка – человек скрытный. И – хороший. И – русский. И – еврей. И – черт знает кто, но мне его очень не хватает. За эти долгие годы видел я его один раз три часа. Или пять часов. Мы оба были убиты последней встречей, понимая, что все зря, что перед смертью не надышишься. Расцеловались. Мишка спросил: «Галича видишь?». «Нет, – соврал я, – не пришлось». И ему стало легче. И вообще ему было легче: он возвращался домой. Это – плохой, тягостный, прогнивший дом, но он – наша колыбель, а когда годы поджимают, тот дом пусть хуже, пусть уже и не свой, но все-таки свой...

Возникнет: мол, что за нытье, что это за ностальгия, а мне плевать, как пел Володя: «А мне плевать, мне очень хочется!». И вам, кому сейчас за пятьдесят, хочется тоже, но вы выдрючиваетесь и строите из себя сильных. Валяйте, стройте, ваше личное дело, а я, не терпя и на дух советскую власть, Умираю – хочу хоть на часок домой. Но – они не пустят, а я – не поеду. И оттого умру от сердца. Или куплю мощный приемник «Грюндиг», намочу руки и стисну их на оголенных концах. Хотя понимаю, что надо иметь немного терпения, и все будет ОК. Тьфу...

... А теперь уже совсем издалека долго течет до нас река Волга. И для Саши Галича она текла издалека долго и больно...

Аня Мартинсон-Габай рассказала про свой отъезд и про Сашу Галича в нем, а я расскажу, как запомнил и почувствовал. Так будет верней. Начну с того, что когда семья Габаев, привезенная в аэропорт ночью, оказалась в здании, все сразу же увидели Галича. На часах – четыре утра, перед этим было двое суток провожаний...

Габаи сломали стенку, у них в доме на Усиевича – квартира метров сто. Девочки-близнята могли на велосипедах ездить. Провожали их в соотношении «метр к человеку», то есть квартира о ста метрах, и гостей было сто, и среди них двое суток пил и пел Саша Галич, а когда Габаи увидели его в аэропорту в четыре часа утра, то сразу поняли – и он уедет, хотя сам он в ту пору наверняка еще не был уверен в этом. Вообще с Сашей тогда все казалось перепутанным.

Анечка потрясающе разрисовала стол и пообещала его продать известному в Москве скульптору Никогосяну, а Галич пришел, узнал про стол и сказал: «Плюнь на Никогосяна» и утащил стол к себе. Значит, вроде ехать не собирался? А провожания с распеванием песен, а аэропорт на виду у КГБ? Впрочем, он любил петь кагэбешникам. Любил остроту ситуации. Эдакий сыр-рокфор. Руку сквозь прутья в клетку тигру, а тигр сыт? Или еще не получил указания свыше?

Он уже во вторую ночь провожания устал, и все приуныли. И было это в какой-то момент, как трезвые поминки. И Аня попросила Сашу спеть ее любимую «Рыбалку». Он встряхнулся, как сенбернар, вылезший из воды, и провозгласил: «Пою для Анули» – пошла «Рыбалка», и еще, и еще. Был на проводах его близкий друг Юра Сосновский? Нет, не был.

Нюшка (жена Галича) командовала, что ему петь и что не петь. Он ее не слушал, она злилась. Да, еще люстру чугунную, ей лет триста, выпросил Саша у Ани. Значит, не собирался уезжать? А было это в ночь под Новый Год. Семьдесят третий. Из дома, где жили Габаи, уехало шесть семей. Впрочем, из дома, где в последние годы жил я, уехало гораздо больше. У них из дома уехали кто? Кэльцатый, Калик, кто еще? Не помню...

Мы тогда уезжали еще без надежды встретить за рубежом старых друзей. Казалось: рвем намертво не только с Россией, но и с друзьями и родными. Но друзья догоняли нас, и друг друга мы догоняли и обгоняли, и этот бег был и есть не такой-то уж и веселый. Ум – хорошо, а душа, а сердце? А такая вот чертова проза, как работа, профессия? Да, эмиграция – это амортизация нервной системы, сердца, во всем виновата проклятая и благословенная память. Она – на всех перекрестках...

Гена Габай незадолго до смерти Галича приехал рассказать на Венецианской Биеннале о Параджанове, который тогда еще сидел. Идет по Венеции Гена, и вдруг из-за угла – Галич! Спрашивает, как пройти куда-то там! Как на Пушкинской площади. Почти прозаическая встреча в шекспировской ситуации, когда смеющийся Галич уже спланировал купить себе новейший и мощнейший «Грюндиг»...

У каждого в прошлом было прошлое, но не у каждого в будущем есть будущее. Видимо, именно поэтому, собираясь в эмиграцию, я придумал себе построение: «Лучше жалеть о сделанном, чем о несделанном». А вот Александр Николаевич Вертинский никогда не жалел о сделанном, считая себя «везунчиком».

«Везунчик» как-то заговорил о Нью-Йорке. Был 1958 год, и дело было в Саратове, в номере старой гостиницы: красный, старинный плющ, купеческие, побитые диваны и кресла, окна, выходившие на задворки, где моросил провинциальный дождик. Мы сидели втроем: он, я и его аккомпаниатор, Миша Брохес, внешне и по воспитанию идеально совпадавший с Александром Николаевичем. Вертинский нараспев говорил: «Я просто обожаю яйца с запашком и сладкий чай с селедочкой. Прелесть, просто прелесть. И чем дальше уезжал от России, тем больше обожал чай с селедочкой и яйца с запашком. Мне везде доставали селедочку. О-о-о, я был очень популярным, клянусь. Помню, в Нью-Йорке...».

Тут в номер постучали и после разрешения дверь широко отворилась, пропустив в гостиную Эмиля Радова и Игоря Гранова.

Для Вертинского эта пара была двумя мартовскими котами на соседней крыше, не более того, но они вошли и сели, а он продолжил рассказ: «Да, так на чем мы остановились? На Нью-Йорке... Помню, как-то раз в какой-то гостинице, не помню, какой именно, на Лексингтон – это точно, захожу я в лифт, а следом за мной заходят в лифт Рахманинов с дочкой. Лифт тронулся, а дочка наклонила голову отца и шепчет ему: «Папа, это же Вертинский!» И Рахманинов снял шляпу, хотите верьте, хотите нет. Так что я был популярен в русской эмиграции...».

Рассказ как рассказ и ничего в нем нет особенного, когда б не одно обстоятельство. После этой беседы в номере саратовской гостиницы прошел год. Прихожу я раз домой к Александру Николаевичу, а он мне: «Вы помните, милый мой, саратовское собеседование, когда ко мне в номер пожаловала пара (оных советских артистов? Так вот, меня обвинили, что я в разговорах восхваляю эмиграцию и живу прошлым. Как вам это нравится?» Мне это не понравилось. И я, придравшись к пустяку, в пустом кабинете художественного руководителя Московской эстрады Василия Васильевича Познанского набил морду Эмилю Радову. И до сих пор горжусь этим. И очень жалею, что успел набить морду только одному стукачу в стране дятлов, стучащих друг на друга денно и нощно.

Помню в ресторане ВТО драматург Оня Прут кричал: «Что вы мне показываете стукачей? Вы мне покажите хоть одного не стукача?». Это – гипербола? Если и да, то небольшая.

Этот кусочек про неизвестного Неизвестного.

Честно говоря, каламбур так и просится, и я, грешник, никак не могу удержаться, хотя думаю, что каламбур был уже использован. И все же пишу: неизвестный Неизвестный, ибо его известность скульптора и художника – еще не известность человека.

Внешне он чем-то похож на Гришу Чухрая, а Гриша выступал на похоронах Володи Высоцкого. Вместе с Золотухиным, Ульяновым, Любимовым и Никитой Михалковым. Был бы Эрнест в Москве – выступил бы наверняка. И сделал памятник. Лучше, чем Хрущеву...

В день смерти Володи шел «Гамлет» под магнитофонную запись. Любимов сказал: «Кто хочет сдать билеты, пусть сдаст». Никто не сдал, а кто-то громко сказал в мертвый зал, в паузу как раз почти перед «быть или не быть»: «Он был нашим языком»...

... А после Володиного «быть или не быть» было тихо, и казалось, все поняли, что Володя теперь знает, быть или не быть, и решил быть – он лежал на сцене, будто отдыхал...

Если его послушать, так он за всю жизнь только и делал, что резал врагов в десантных вылазках, высек памятник Хрущеву, да еще задолго до бардов – так он мне как-то рассказывал, – еще во времена Сталина, в организованном им обществе «Любовь и голод правят миром» в соавторстве с А. Зиновьевым, В. Шрайбергом, А. Охрименко и С. Кристи написал кучу песен. Их тогда пели. Я и то помню: «В имении «Ясной Поляне» жил граф Лев Николаевич Толстой, ничего он мясного не кушал, и ходил он по саду босой...». Были еще песни: «Гамлет ходит с пистолетом», «Венецианский мавр Оттело», «Я бил его в белые груди». Проповедовало общество «катакомбную культуру» или что-то вроде того, но это все еще известный всем Неизвестный Эрнест работает на Гранд-стрит в районе Сохо. Мастерская огромная, но теснотища здесь невероятная, и ходит Эрнест по ней, будто и впрямь хочет сотворить свою маленькую вселенную. Хотеть-то хочет, но и все хотят, а Эрнест прячется за формулу: вес сделанное – часть! Что значит: все сделанное – часть сделанного. Это же тавтология и высокомерие! Или – нет? Не знаю.

Замах грандиозен, но в чем провинились перед ним его творения, что он от них открещивается. Наплодил детей, берет с них алименты, а от родства отказывается. Можно же и так рассуждать?

Пишу и думаю: а вдруг ему, десантнику этому, не понравится? А после решаю: плевать, надо написать правду, как я ее вижу, а не как он. Вот он рисует руку и не спрашивает меня, как рука? А рука, посреди черт знает чего, прекрасна и ужасна: и ногти, и ощущение, что мертвая рука не выдержит, ибо ногти-то будут еще расти и расти. И я зажмуриваюсь и слышу голос Эрнеста откуда-то из-за близкого, но крутого поворота: «Понимаешь, тут ученик у меня был, курил марихуану, пришел Володя Высоцкий, а тот возьми и дай ему затянуться. Это было ужасно. Он сошел с ума. Разделся догола и полез в окно. Мы ему мешать, а он начал кричать, что его хотят похитить, что это – провокация, лез на меня, ногой норовил, а мне надо его успокоить, остановить, не пора нить, а это чертовски трудно, понимаешь, когда тебя убить хотят, и что странно: бред у него с явью мешался. Кричал, что должен идти Марину встречать, а это – правда. И тут же – провокация. После приехал врач, приятель его. Увез...».

Эрнест говорит, а я вижу Володю – тело у него, как у двадцатилетнего, говорил мне за год до его смерти один врач, – и я вижу Володю, голого, рвущего жилы и сухожилия, вижу, как в нем кровообращается этот проклятый глоток марихуаны, смешанный с водкой, а может, еще с чем-то пострашней. Я буквально ощущаю, как мечется он в себе сам, рвущий себя на тыщу частей, одна из которых боится провокаций, а девятьсот девяносто девять хотят остаться и поселиться на углу Третьей Авеню и семьдесят второй улицы. Тогда этот дом строился, и Володька его облюбовал. И показывал мне. И говорил, что хочет самый верхний этаж и черт с ней, с крышей, если она прохудится.

А Эрнест выписывает ногти и на одной ноте говорит, как звонит в колокол, вперед, назад, вперед, назад: «Познакомились мы с ним в тыщу девятьсот незапамятном году. При Сталине еще. Он не хотел быть актером. У него уже тогда было страдание отчуждения. Я ведь не скульптор тоже. Я просто стал скульптором. Ему импонировала моя десантная биография. Он, по-моему, по призванию – солдат-Штрафник. Я – тоже. Нас еще сближала любовь к размагниченным интеллигентам. Мы с ним при встречах сбрасывали маски, как Мишка Шемякин – кожу, в которой ходит». Тут я подумал, что мы все ходим в чужой коже, только Миша этого не скрывает.

«... Володя – друг. Он появлялся у меня чаще всего, когда мне было плохо. Чем хуже мне было, тем чаще он появлялся. Он был чудовищно талантлив. Как поэт – он явление. Была некая «слэнговая поэзия» и до него, но все это были детские игры на лужайке...».

Я пишу только его слова, а они у него – неокрашенные. Этому его научили в десантных войсках. По мертвым не плакать, живых не бояться! Эрнест, по-моему, боится мертвых, по крайней мере, смерти он боится наверняка. Такое ощущение от его работ. Они не за жизнь, они – против смерти, они – сами по себе, ибо ждут своего окончания и горестно стонут, зная замыслы создателя, который решил не заканчивать свой труд до конца...

«Его стихи – невероятно талантливы, а такого социологического иследования, по-моему, ни один человек за время советской власти не проводил. Саша Галич? Да... и все-таки Высоцкий… не знаю...».

А я знаю, в Москве лежат сиротливо еще неспетые песни, а на Ваганьковке лежал он с лицом, закрытым носовым платком, чтоб было не жарко, а ведь сколько-то дней до остановки сердца не пил и вдруг «загудел»...

«... Не могу успокоиться, что такая последняя встреча...» – Эрнест покончил с рукой и отошел. Я думал: отошел поглядеть, как она, рука эта, со стороны, но он даже и не поглядел на руку, встал у другого мольберта, сменил кисть, окунул ее в черное и стал завершать какой-то прямоугольник, а я подумал, что Володин гроб был тоже прямоугольный, среднего размера, подумал, что скульптура, как и десант, накладывают отпечаток – то и другое требуют собственной крови, правда, десант – и чужой.

... Да, Володин гроб был прямоугольный, и стол на сцене, где стоял гроб, – прямоугольный... и вообще через всю нашу жизнь проходят столы от родильного до стола в морге, и все они – прямоугольные. И только те столы, за которыми мы спиваемся, – квадратные...

«Да, вот еще: когда уезжал я, дня за три-за четыре позвонил мне Любимов, попросил зайти в театр. На следующее утро я зашел. Он потащил меня в фойе и стал укорять, что-де, все, кто бывал в его театре, оставили на стенах свои подписи. И кого здесь только нет, а Неизвестного – нет! – Только ты, – говорил он мне, – нарисуй что-нибудь на двери, а не на стене. Я удивился: – Почему на двери? – Понимаешь, стены могут разрушить, дом снести, театр перевести, а дверь я всегда с собой унесу. Тогда я и Володьку увидел там в последний раз. Он спросил: – Уезжаешь? А я ответил: – Уезжаю!

А увиделись после того лишь в этой мастерской...».

... Стояли скульптуры, молчали скульптуры, а Эрнест раскачивал свой колокол...

Он, Эрнест, похож на Хемингуэя именем и тем, что бесстрашие в нем уживается со страхами. Они, эти страхи и это бесстрашие, в его работах, а сам он уже забыл обо мне, и, честно говоря, я не хочу напоминать о себе. Зачем?

Когда человек творит, ему не надо мешать. У человека на эту работу отведена одна жизнь, и она не длиннее семи дней, если разобраться.

Быть любимцем России захватывающе и опасно. Его спаивали от моря и до моря, его любили от края и до края, его стискивали в объятиях от границы до границы...

Он приезжал к бабке в Киев и не мог посидеть с ней часа. Он забегал к отцу, который живет в од ном из Сретенских переулков, в генеральском доме, и тут же, якобы по делу, в квартирку на огонек заглядывал какой-нибудь генерал с женой, дочкой, внучкой и Жучкой. Все хотели увидеть, потрогать Володю.

А тут начали рядом рваться снаряды – молодое поколение отдавало дань переходному времени от Левы Кочаряна до Васи Шукшина, отступала молодость, отступала жизнь. Замаячили кладбища, а на выбор уже не было сил. Выбор был сделан. Роковой, российский, замкнутый. Поздно и некуда было отступать. Дипсомания исхитрилась, а вокруг все было до отказа набито «друзьями» и «женой», «единственной, которую любил», а мать своих детей не любил никогда?! – но мир с «друзьями» и «единственной» обнажился оглушающе пустым и безвоздушным...

Меня упрекнули недавно. Сказали, что у меня стиль, как я сам, – нервный и рваный. Мысли без конца и начала, что понять то, что я пишу, трудно. Может, это в какой-то мере и так, но – какая жизнь, такой – стиль. Какой мир внутри, такой и снаружи, а притворяться и врать я не умею и не люблю.

... Мокрое шоссе поздней осенью тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Я – за рулем старой «Победы», рядом со мной хмурит заспанное, усталое лицо Юрий Петрович Любимов. Мы едем в Люблино, где очухивается Володя, едем «вызволять» его на очень важный для театра на Таганке вечер: в этот вечер в театр на «Галилея» должны прийти французы или западные немцы, не помню, на предмет покупки театра на гастроли. Забегая вперед, скажу, что спектакль и театр покупателям понравились, но продавцы из министерства культуры заартачились, и сделка не состоялась.

Любимов говорит: «Володя – неровный актер. То он – гениальный Галилей, то – посредственный. Нет, нет, это слово к нему не подходит, а меня упрекают, что Володя – неуправляем, как человек и актер, что я не работаю с ним, что он и не Гамлет, и не Галилей, а всегда и во всех спектаклях – Высоцкий... – Он помолчал. – Это правда, потому что он по своей наполненности, по своему заряду и накалу – личность того же ряда...».

Кстати, один автор в своем «плаче» о Высоцком Цитирует слова режиссера Швейцера, что даже на Таганке Высоцкого не понимали. По-моему, это – глу бокое заблуждение Швейцера, а заодно и автора, который его слова ввел в статью.

Любимов: «Воздвиженская сейчас прочтет мне лекцию, затем откажется отпустить Володю, потом скажет, что отпускает его на один вечер, заранее зная, что это – до следующего раза».

Накануне я звонил Воздвиженской по просьбе Любимова и боюсь, что на этот раз все будет не так просто.

Любимов сказал: «Взаимоотношения Володи и его запоев напоминают взаимоотношения пожара и пожарного. Ты меня понимаешь?».

Говорю, что не понимаю, не согласен, говорю что скорее это – взаимоотношения длинной засухи и тропического ливня. Впрочем, наши метафоры чисто риторические и, конечно, не дают ответов на вопросы: почему пил и умер так рано В. Шукшин; почему пил и так рано умер В. Высоцкий; почему не надо стыдливо умалчивать об этом?

Наверное потому, что любой вид их творчества был «... обложен и их весело гнали на номера, где зорко хлопотали двустволки...» и тогда, когда они не могли «перемахнуть через фляжки», начинался срыв...

Помню: 1939 год, подмосковное Томилино, маленькая дачка, которую снимает брат моей матери Семен Владимирович Высоцкий, тогда попросту дядя Сеня, для своего годовалого сына Володи, помню Нину Максимовну, брошенную дядей, когда Володе был год. Я живу с ними на даче. Мне двенадцать лет. Тоска зеленая, и я дразню Володю, потому что делать на даче больше нечего. Тетя Нина зовет нас. У стены застекленной терраски стол, и для нас стоят на столе две чашки с молоком, а возле них лежат два здоровых ломтя пеклеванного хлеба, но Володя не любит молоко и каждый раз изобретает способы не пить его. Я думаю, он не столько не любит молока, сколько ненавидел насилие. Его с детства упрямое выражение лица становится еще упрямее, он откусывает от горбушки, прихлебывает из чашки и будто нечаянно смахивает ее на пол. Тетка ругается, плачет и смеете одновременно...

Любимов продолжает: «Володя – очень цельный человек: – Подумав, добавляет, – слишком цельный».

Тут я должен заметить: не пей Володя, умер бы он раньше – в двадцать семь или в тридцать семь не знаю, но знаю, что раньше... Но и тогда он ужё не был цельным...

Любимов считает: «Ему очень трудно». А я думаю: ему легко, когда трудно, не страшно, когда страшно, и часто стыдно; но изо дня в день он, наверное, повторяет про себя слова своей песни, посвященной Любимову и театру: «Еще не вечер!».

Любимов говорит: «Есть люди, которых просто невозможно представить себе старыми». И я вспоминаю Володину песню: «Где твои семнадцать лет? На Большом Каретном». Там прошла юность, и я соглашаюсь с Любимовым: не могу себе представить Володю старым. И мертвым не могу.

Любимов спрашивает: «Еще долго?». Он имеет в виду, сколько нам еще ехать. Я отвечаю: «Минут десять».

А десять минут – это долго или не долго? У Высоцкого нет ни одной песни дольше пяти минут, а вот долго ли летит с высоты, скажем, пяти миль, бомба, я не знаю. Не знаю и того, прав ли В. Максимов, говоря, что Володю будут помнить на протяжении нашего поколения. Уверен, что дольше, что смерть Володи только начнет раскручивать его жизнь. Только вспомните: «Я «ЯК» – истребитель, мотор мой звенит, и небо моя обитель, а тот, который во мне сидит, считает, что он – истребитель». Думаю, что «ЯК» – Высоцкий, у которого с самого изначала обителью были и небо, и земля, – не умер, а просто освободился от того, кто насильно сидел внутри и изредка успешно пытался сбивать его с курса. А раз так, значит, не нужен плач, не нужны некрологи, а нужна правда о его жизни, которую в СССР начнут искажать сразу...

Тем, кто бывал в кинотеатрах и видел фильмы с его участием, тем, кто бывал в театре на Таганке и видел спектакли с его участием, а также тем, кто слышал его песни, достаточно на секунду отключиться от повседневности, закрыть глаза и убедиться в том, что они поторопились сказать Высоцкому: «Прощай!».

А если уж согласиться с теми, кто прощался, и представить себе, что «ЯК» разбился, не сумев выйти из штопора, то и тогда у нас есть! утешение: свое дело «ЯК» сделал, напомнив нам, /что даже цветы не украшают нейтральных полос, что; однажды совершенные ошибки – поправимы, что поражений, пока идет борьба, не бывает, что сдаться никогда не поздно, что «до свидания» лучше, чем «прощай», хотя бы потому, что оставляет надежду.

А откуда ассоциации? Да от фильма о Высоцком, и от объявления, что с каждой вновь изданной пластинки деньги с двухсот экземпляров идут в какой-то пресловутый фонд Высоцкого.

Не только у этого огня греют руки чужаки и липовые «друзья». Они же объявили «фонд Корчного». Тот, слава Богу, жив и зубаст – рявкнул, «друзья» разбежались. Володя мертв, а вдова его благоволит почему-то ко всем этим деятелям... Сделали фильм о Володе. Дело нужное. Кадры бесценные концертные... Володя, живой еще, поет. Похороны... Зачем-то втянули в этот фильм известных людей. Поставили их перед камерой... Зачем? Ну, Барышникова можно еще смотреть, он искренен и интересно говорит, да и, когда соглашался сниматься, думал: «Неудобно отказываться, я же Володю любил...». Бродский думал: «Неудобно отказываться, я же Высоцкого не любил, а кроме того, я же редактор его сборника...». Кто-то думал: «Я же был его другом...», а кто-то: «Я же не был его другом...», и так далее, а Марина в кадре, как в жизни – озабочена и деловита.

Да, еще продюсер фильма скромно объявлен, а в нью-йоркской газете сообщается: он – друг Володи... Вот тут уже опасно, тут уже надвигается чума. Ну, бегал Володе за водкой, так Володе половина России за водкой бегала. Сейчас в Нью-Йорке Володины «друзья» пошли косяком. Одного в Москве даже на американке женили и доставили сюда. Тут эдакий небольшой трест образовывается. Или главк. «Новая Газета» просто построена «на Высоцком». «Спецы» есть по Высоцкому прямо «откуда надо», а есть самозванцы. Мне на днях один самозванец звонит: «Скажите, а то я запамятовал, кем работал папа Володи?», газета «Новый Американец», получив от истинного, но парижского друга Володи, Михаила Шемякина, фотографии с похорон дважды в два юбилея со дня смерти сделала надпись под снимком: «Сыновья Высоцкого от Влади», а у Высоцкого от Влади только загранпаспорт, а сыновья от киноактрисы Люси Абрамовой.

Ах, эти ассоциации... Откуда они растут и куда тянут... Мне звонят: «Друзья» Володи в Нью-Йорке утверждают, что ты – не двоюродный брат Высоцкого, а – троюродный??!!»...

Ну, что тут сказать? А то, что я не бегал за водкой, а много лет пытался спасать его от него самого. Помню, в шестьдесят каком-то году я приехал навестить Вову в Люблино, а у него белая горячка. Я с доктором Воздвиженской вошел в палату, а Володя старательно вбивал в стены «бесконечные гвозди». Я тогда стих хотел написать, начал и бросил. Сейчас забыл, но четыре строчки помню:

«В пустых руках не молоток, А бледных пальцев гроздья, И шел сознания поток На призрачные гвозди...»

Он мне стократно брат, и не главное, что брат мне по крови этот полукровка. Мы с ним братья на древнем замесе, но оба мы безумно и гибельно русские. Только ему Бог дал столько, что не унести, а мне, увы, нет, но и я неохватно несу наше русское родство и любовь к русскому слову, и только естественность русского языка у нас с ним еврейская, не обессудьте, и наше чувство обостренное фонетики – еврейское – отсюда песни, – но у него в миллион раз обостренней... Дед нам платил за каждую рифму по пятаку? Не помню, по сколько, ибо столько было за эти годы инфляции и девальваций, а, главное, – смертей, что если близкие для нас с ним смерти сложить вместе, получится огромное кладбище, где среди сотни мертвых будет тысяча живых, и их потеря гораздо горше, хотя Володе теперь глубоко плевать, а мне, пусть я и через океан, – нет, и отсюда – ассоциации, рядом с которыми страх перед Дьяволом – детская забава с глубокими метастазами в душу...

... На Зацепе в голодные годы была столовая. Коммерческая. В ней кормили без карточек. Там работала официантка. Огромная женщина. Чокнутая: она была страшно добрая и копила деньги по копейке, чтобы после их кому-нибудь отдать. В России все добрые – чокнутые. Однажды, сам не работавший, я взял с собой в эту столовку маленького Вову. Официантку звали Евдокия, но все алкоголики Замоскворечья называли ее «Тетя Лошадь». «Тетя Лошадь» поглядела на Вову внимательно, погладила по вихрастой голове и сказала, причитая: «У пацана сердце без кожи. Будет не жить, а чуйствовать и помрет быстро. И хорошо, что быстро, потому как отмучается...»- Вова тогда ни черта не понял, я плюнул на это пророчество, а вспомнил о нем впервые только после того, как Вова спел мне свою «Кассандру», а потом, в тысяча девятьсот семидесятом году, двадцать пятого сентября, когда пришел он на день моего рождения, – я отмечал этот день в только что выстроенной квартире на Мало-Московской улице со своей новой женой. Вова на нее поглядел, а был он почти трезв, отвел меня в выложенную голубой плиткой ванную, запер дверь и сказал: «Ты что, сумасшедший? Она ж – вся насквозь не в себе и только в себе. Беги от нее, пока не поздно!». Он был серьезен, а я смеялся и сказал, что поздно, что она просто женщина, которая хочет научиться любить. Я тогда любил! И про нашу русскую доморощенную Кассандру с Зацепы и ее предсказание Вове и об его «сердце без кожи» вспомнил лишь позднее, в эмиграции, когда было совсем, совсем поздно.

Уже убедившись в Володиной правоте по поводу бывшей жены, я ни о чем не жалею – сердце, полное горечи, все равно лучше пустого сердца. Если брать крайности, а я могу брать только крайности. Я всю жизнь ими прожил и живу, иного для себя не вижу... Я как-то кому-то черканул: «Жизнь – короткая без перерыва, как две тропки по краю обрыва».

Я всегда хотел хотеть, пусть даже и не мочь, но хотя бы хотеть. Хотеть и мочь – здорово, но у этого огня давно не греюсь, а все больше возле чугунной печурки военных лет – спину грею, грудь мерзнет и наоборот...

По русским устоявшимся традициям рвать повествование неприлично, а я рву: у меня восьмого июня тысяча девятьсот семьдесят второго года родился сын а девятого с утра позвонил Вова: «Старик, с сыном! Как назвал?!». Я никак не назвал, мямлю: «Жена назвала в честь своего единственного серьезного родственника, главного бухгалтера Люберецкого торга, Василием!». «Значит, Васька! Ура! Через час буду!».

Вова приехал в новом «Пежо», впервые за рулем. Эту машину привезла Марина. «Пежо» был с дипломатическими номерами. На заднем сиденье лежал огромный букет красных роз, и рядом с этим букетом мой тощий букетик с Центрального рынка выглядел ублюдочным, а ведь Вова зарабатывал гораздо меньше меня. Верно, тогда уже появился фактор «Марина». Вова был чуть навеселе и рассказывал мне, что пробили вторую его мини-пластинку на «Мелодии». Помог Дмитрий Степанович Полянский и «главный рыбак СССР» министр рыбы Ишков, его сумасшедший поклонник. Тут Вова подкатил к обочине, выскочил из машины и достал из багажника две огромные банки черной икры в желтой авоське. Пояснил: «Он мне за песни о Фишере, а я их тебе за Ваську. И Ваське – за тебя!».

Мы легко нашли проезд Шмидта. Вова знал дорогу – через Ленинградское шоссе, по Беговой мимо Ваганьковки; вдоль трамвайных путей, через железнодорожные мы выскочили к четырехэтажному зданию школы, а напротив родильный дом номер тридцать два. Заходим в приемную. Меня с букетиком сразу шуганули – цветы в палаты к роженицам запрещены, но тут входит молодой. врач, видит Володю, подходит к нему и спрашивает: «Вы – Высоцкий?». Володя говорит: «Да». Тут же Володин букет поплыл к жене в палату вместе со стаканом икры, и сейчас же сбежалась к нам вся больница, и пришлось нам смыться, а из окон махали нам роженицы; и сзади на нас потихоньку наплывали люди... Мы отошли к машине, но в палате осталась икра, чтобы у Гали было молоко, – немолодые молодые родители в России все с придурью. А может, везде?..

Мы отьехали, а нас провожала огромная толпа, хотя был только семьдесят второй год и у Володи было впереди еще восемь лет форы...

Сейчас в США в издательстве «Ардис» Василий Аксенов и Иосиф Бродский редактируют однотомник Володи по материалам, привезенным Мариной из СССР. А тут еще Аксенов переписал свое вашингтонское выступление на статью «Звук Елисейских полей». Неприличный звук. «Классных» прозаиков я сроду не признавал, полагая их работы принадлежностью отдела оригинальных жанров Союзгосцирка, а не Союза писателей, впрочем, из Гладилина даже словесный эквилибрист, увы, не вышел. Насчет своей «опыльцованности той же пыльцой, что и Сэленджер» В. Аксенов в статье смягчил, а насчет равных талантов – нетушки! «Стоим вместе на Олимпе и поплевываем с Неба на Землю вместе. Просто им повезло – они плюют по-английски, а мы теряем в переводах – только и всего». – Так примерно излагает ситуацию Василий Аксенов.

Да, может, он и прав: ждать, покуда кто-то похвалит – уж лучше самому рвануть... Вот я боюсь редакторов Володиного сборника. У Володи у самого не все в порядке было с «пыльцой для свободных людей», а тут еще Аксенов с Бродским – для них сия редактура – бизнес и только...

Обратно из роддома мы снова ехали мимо Ваганьковки, и может, потому я и вспомнил это – когда проезжали мимо ограды, над Ваганьковским кладбищем завис аист и я сказал Вове, который смотрел «под ноги» и не видел аиста, «аист в небе словно па рус», а он сказал: «Вот тебе и рефренная строка для советской песни с нулем информации». Я тогда песню не написал, а сейчас подумал: именно над Ваганьковкой висел, может, Вовин аист? Ведь аисты приносят не только детей?

Аисты – символ дома, того, где мы не в гостях Потому и висел аист над кладбищем. И вот нет Вовы. А у меня от него в Нью-Йорке Миша Шемякин. У него от Вовы – я. (…)

Утверждают, что Володя был суперсоциален. Бесспорно, но прежде всего он был суперсексуален. Мы всерьез смеялись: на сцене он не поет, не играет, а берет зал, как берут женщину, когда она очень хочет и очень стесняется. На Западе у джазовых певцов

И музыкантов брать зал, как женщину, – прием холеный, но в том-то и дело, что у Высоцкого умение совокупляться с залом было не профессиональным приемом, а врожденной хваткой самца, внутренний мотор которого имеет запас невероятной мощности: любой Дворец спорта, до отказа набитый зрителями, Володя брал шутя...

Мне рассказали достоверный факт (медикам бы этот факт в книгу о сексуальном воздействии!). В Саратове, во время его концерта во Дворце спорта, Володя выбрал в первом ряду одну хорошенькую блондинку и с первой же песни «начал на блондинку работать». Впоследствие подруга этой блондинки, любовница администратора филармонии, рассказывала: «X. мне говорила, что после трех-четырех песен, во время которых Высоцкий все время смотрел на нее в упор, у нее начало тянуть низ живота, а к концу первого отделения наступил оргазм... В течение двух отделений у этой малотемпераментной молодой женщины трижды наступал оргазм... Суперсексуальность Высоцкого помогала ему быть и суперсоциальным, ибо мужик преобладал в нем над любым отредактированным текстом, мужик в нем был бунтарем, а гитара в руках бунтаря чудилась вождям топором. Многие западные певцы хрипели, но только Володя хрипел «социально» в стране, где и просто громкий голос со сцены пугал.

Володе не мешали пить, скорее – наоборот: пьяным дипсомаником он был подконтролен. Нелепо, когда намекают, что его убили. Но помогали помереть почти всю его жизнь, по крайней мере, весь «мари-новладиевский» период его поторапливали. Своим появлением Марина открыла ему дорогу и в жизнь – зарубежные круизы, записи в Париже и т. д., – и в скороспелую смерть. Я любил Володю в период «до Марины» и «после», а «после» наступило года за два до смерти, и продолжается посейчас...

Марина пригасила Володину суперсексуальность, ибо абстрактная жена Высоцкого – одно, а Марина Влади – другое. Кроме того мотор начинал сдавать выхлест сменялся хрипом, энергия – криком, – и тут еще хитроумные идеологи подсказали фирме «Мелодия» пригласить оркестр, а вырвать у бунтаря топор – оставить его безоружным. Дело, шло к концу.

Внешне Володя держался великолепно, и только когда запой шел на коду, он «терял лицо». Я берусь утверждать, что первым предвестником конца явилась потеря суперсексуальности, но тут дело было не в том, что он в Нью-Йорке в доме на Парк Авеню шепнул мне: «Марина меня больше не спасает!», а в том, что во всех его магнитофонных записях семьдесят девятого-восьмидесятого годов слышна потрясающая утрата главного, при том, что внешне в исполнении каждой песни все кажется на своих местах – вот так не волнует влюбленных гениально нарисованная луна и не греет замерзающих потрясающе нарисованное солнце – образы банальные, однако именно они приходят в голову, когда слушаешь в песнях последних двух лет хрип и крик Володи, из которых выжата досуха сперма Господа Бога... Он это понимал, знал, и это было для него страшнее смерти... После первой остановки сердца в 1979 году он сказал, что к жизни вернули другого человека...

У Володи за жизнь было множество женщин. Он их любил и они его любили, и все же я имею в виду ту суперсексуальность, которая правит миром...

Народ безмерно возлюбил Владимира Высоцкого, человека, выразившего этот народ, из всех творцов века выразивших его, наиболе: полно, ярко и доступно. И значит, все было не зря, а ранняя смерть

– не плохо. И – не хорошо. И никто не знает, лучше это или хуже – ранняя смерть, но самые прекрасные мгновения жизни – самые короткие. И это – точно. И если повесить над страною трехминутную радугу, соорудить из горизонта сцену и выпустить на эту сцену Володю, то в первом ряду необъятного зрительного зала вместо той саратовской блондинки воссядет Россия, и- с ней будет происходить то же, что и с той блондинкой, суперсексуальность срабатывала – он добавлял в нее хрипа, как перца, крика, как соли, а сперма, истошность, пронзительность и задушевность были в нем запрограммированны... В Советской России только еще Маяковскому дали выкричаться так же досыта, Пастернаку дали пролить столько же спермы... Больше никому, впрочем, возможно, больше ни у кого не было столько души, столько сердца, столько сексуальности, самоотдачи и страсти... Столько России, перемешанной с кровью и болью...

День жаркий и душный. Мы идем по Третьей Авеню. Володя бледен и молчалив. Идет быстро. Я прошу его притормозить. Напоминаю о моих инфарктах. Он говорит: «Да, да!», на минутку замедляет шаг и снова бежит.

Утром он несколько раз прикладывался. И запирался в ванной, хотя мы все знали. И все понимали. И мы боялись за Володю...

Подошли к углу Третьей Авеню и семьдесят второй улицы.

Тут Володя остановился возле дома, который строился и вырос уже наполовину. Он поглядел на недостроенный дом и сказал: «Здесь хочу жить! Знаешь, я много ездил. Шарик круглый и безуглый. По-моему, без балды, мир – провинция, а Нью-Йорк – столица. Сумасшедший город! Потрясающий город! Жди меня насовсем в восемьдесят втором. Только не трепи. А Марина тебя еще с Москвы не любит...». Я спросил: «Может, оттого, что она, хоть и французкая, но коммунистка?»

«Нет, – сказал он, – не потому, а потому, что – собственница. А потом: птицам плевать на корни. Им нужны плоды или черви. На худой конец, – кора. Глубина и нутро не для птиц. А ты тоже пернатый», – вдруг озлился он в который раз и пояснил: «Да как ты мог! Как ты мог проситься назад! Знаю, что не ты, не в тебе дело. Это я слышал, но и в тебе. В тебе! Хочешь ломаться – вали, но не гнись, не гнись, болван. Помнишь, я ей розы в роддом при нес? Так я не ей. А Ваське твоему, Ваське!..». Он замолчал. Стало еще жарче. Мы пошли назад. Он сказал: «Хочу и буду жить в Нью-Йорке. Как? Не знаю, но догадываюсь. Деньги? Деньги у нас найдутся... Ты говоришь, какая из двух моих половин хочет в Нью- Йорк, а какая боится порвать с Россией. Да обе хотят сюда, и обе хотят забредать туда. Раз в пять лет. Нет, раз в год. Приехать из Нью-Йорка на пароходе и подгадать рейсом прямо в Одессу. Мой город. Первый фильм, первые песни в кино, опять же женщины жгучие, да!.. Но эмигрировать – нет!.. ... Помнишь, как Ленин о поэзии Маяковского говорил: «Не знаю, как насчет поэзии, насчет политики правильно». Так вот я тоже, хоть, слава Богу, не Ленин, не знаю, как у меня насчет поэзии. А песни – в крови, в душе, в мозгу, в мускулах. У меня в костях ломит, когда я долго не пою. В этот раз гитару снова забыл в самолете. Ты подумай: никогда ни чего не забываю, кроме гитары, а ее – сто раз забывал. Рок... Знаешь, я в Канаде был. В Монреале. Жил в отеле «Хилтон». И там окончательно убедился, что Бог есть. У меня эти сволочи из всех песен на записях Бога изымают. Да, так был я в Торонто. Нет, в Монреале...»

Вова был совсем пьян. И безумно трезв. И это состояние было трагичным. Современно гамлетовским. Разрывным. И я его страшно жалел.

«... А перед Канадой я, естественно, был дома на Малой Грузинской. Перед запоем был. И оттого не спал. Вышел как-то раз на улицу. Покурить. Подошел к фонарю. Время пять утра. Прикурил. Гляжу, подходит ко мне паренек. Обаятельный, до чертиков! Подходит и говорит, как к иконе обращается: «Вы – Владимир Высоцкий? Дайте мне, пожалуйста, автограф!». Глаза у него васильковые, кожа девичья, лицо расцветает в пандан к рассвету московскому, розовому, а я в эти свои периоды – злой, как собака. Ты же знаешь. Я ему в ответ: – Иди ты..! Он и пошел, два учебника в левой, опущенной руке. А вот сейчас был в Монреале... или в Торонто, ночью не сплю. Я теперь и на всех стадиях не сплю. Там, в отеле «Хилтон», знаешь – длинный балкон. Изо всех номеров люксовых двери на него выходят. Была ночь. Часа три, наверно, или четыре. Выбираюсь на балкон. Закуриваю и вдруг вижу чуть поодаль стоит мой самый распролюбимый киноактер Чарльз Бронсон. Надо же! Я к нему. По-французски я объясняюсь. Подхожу и начинаю, мол, вы мой любимый артист, а я – тоже артист, а он, не поворачивая головы, даже и не говорит, а швыряет в меня: «Гоу!» И я вспомнил того мальчугана. И подумал: «Чтобы плюнуть в ответ так точно! Нет, Бог есть всюду, везде и всегда!».

Стало совсем жарко, но мы успели добрести до Первой Авеню, и он пошел со мной к врачу в «Бет Исраэль госпиталь». Там были кондиционеры. Там было светло и прохладно. Он сел на стул и закрыл глаза. Старшая сестра «харт стейшен» подошла и спросила: «Вашему другу плохо?» – Нет, ему не плохо, – сказал я – и подумал: ему не плохо, ему очень, очень плохо. Ему так плохо еще оттого, что страна, в которой он живет, думает, что ему хорошо. А от этого ему еще хуже.......

Дед наш, Владимир Семенович Высоцкий, выгнал сыновей, Семена и Алексея, в тридцать девятом году, но и до этого отношения между ними были внатяжку. Отец Володи, Семен, пошел в военное училище связи, его брат Алексей – в военное училище артиллерии, и как раз к началу войны оба были выпускниками. К тому времени Семен женился и разошелся, оставив маленького Вову. Нина Максимовна была женщиной сильной. По-моему, она и сейчас, спустя почти полвека, любит своего первого и последнего мужа Семена Высоцкого, красивого синеглазого брюнета, нынче седого, но все еще статного.

Дед к началу войны служил юрисконсультом завода «Новый мыловар». 16 октября 1941 года, в день страшной московской паники, когда струсивший Сталин открыл Гитлеру дорогу на Москву, а струсивший Гитлер испугался ловушки, не поверив, что все так просто и легко, дед не струсил. Он заменил всю сбежавшую дирекцию и остановил ограбление завода сознательным пролетариатом.

Я это наблюдал сам. Дед взял меня с самого начала войны на завод учеником электромонтера.

Володе тогда было три года, и дед посылал Нине Максимовне пакеты с едой и мылом. Он не был добр, не был сентиментален, но был человеком долга. Он был плохим евреем, но был страстным человеком и феноменальным эгоистом. Когда ему было далеко за семьдесят, он женился на молоденькой русской женщине, она родила ему сына, и он разорвал все свои прежние семейные связи. Все!

Он ничего не создал, но был очень талантливым, очень ярким человеком: большая голая голова, юная, дьявольская нацеленность взгляда стариковских глаз, классический нос с горбинкой, саркастическая усмешка кривит губы и сверкает золото зубов – тогда пластиками еще не пользовались, – и лицо густо исполосовано морщинами, а возле – молодая, тихая Мадонна с младенцем.

Корень Высоцких киевский. Связи с Киевом не рвались, пожалуй, до смерти бабушки, Ириады Алексеевны Высоцкой, блестящей косметички, работавшей до конца на Крещатике. Она ушла от деда и перед войной вышла замуж за киевлянина – инженера, полурусского-полуукраинца, который ее боготворил. В том же салоне служила она и при немцах. И никто не выдал ее, не сообщил, что она – еврейка.

Скорее, шизофреником был дед, и это передалось через поколение по мужской линии, а вслед – по женской. Семен и Алексей Высоцкие – уравновешенные люди, но покойный Алексей был умен, а Семен – нет.

Впрочем, по-настоящему, Володя любил только себя с гитарой с новой песней перед зрительным залом, овации, славу, деньги. Все остальное и всех остальных любил отмеренно, а ненавидел он не выстрелы в упор, а пропасть собственной слабости.

Он знал, что конец близок. Он был смелым человеком. И был, я уверен, самым популярным артистом за всю историю России, и он сам понимал это, отчего трагедия достигала вершины – он напоминал сеятеля, который посеял, но которому не дано не только собрать, но и увидеть посеянное. И он отдавался слабости снова и снова. Володя был потрясающе сильным во всем, но главное – в слабости.

Самое страшное – тупик, угол, стена, загнанность, безвыходность, безысходность. Песня про волков – не столько призыв прыгать через запреты, сколько попытка, пожалуй, последняя, внушить себе, что шанс еще есть.

Страсти в нас страшней нашей власти над собой. Власть порой отпускает, страсть – никогда. Да_ же если передышка – в мозгу клин: когда!? – с надеждой, когда?! – с ужасом, когда же оно подкрадется, заманит тебя к стойке ВТО и скажет не твоим а молящим и просящим голосом, что невтерпеж, что нужен один фужер шампанского, что в глотке пожар а сам чувствуешь себя над пропастью, и замирает в ужасе сердце, но в тебе живет и запойный алкоголик он бесстрашен и бессмертен...

Первый фужер шампанского, рука нерешительно, но упорно тащит его ко рту, а в нем язык ощутимо набряк и тело покрывается липким потом и страшна не смерть, а что-то другое, а что – непонятно, и только потом, когда в поисках «спасения» набредет он на «марфушу», поймет – боялся нового капкана... То ли Россия с ним играла, как кошка с мышью, то ли он играл Россию, как играл Галилея, скорее, он играл ее и даже не играл, а был он российской совестью, душой ее разбойной и двуликой, и столикой, мятежной и рабской... Бог не дал роста, да силу дал, а у нее рост и слабость, впрочем, и он слаб и все слабы... шампанское пролилось в него, как на раскаленную сковороду, и стало плохо – зашитая ампула сопротивлялась, он сполз на стул, стал бледен, но слабак вкушал шампанское без паники – он не покидал корабля – значит, корабль еще на плаву...

Ресторан ВТО наполнялся посетителями. К Володе почти каждый подходил, а кто не подходил – глядел, как на диковину, а он был не «как», а – диковиной – у него в песнях стихи не чистые, говорят, а Россия зарифмована чисто!..

Он нес свое величие запросто, хотя и выпендривался, но не было в нем королевского, не текло царских кровей в нем, а текли другие, высшие крови страны... босяк, богема, бард, блядун, алкоголик, артист, аристократ и любой человек играли в нем всеми гранями, но как он умирал от абстиненции! Как кор чился на кровати, как просил, униженно умолял помочь, достать одну ампулу, как текло у него из глаз и носа, как ломало его, как рвалось дыхание!

Мог бы он стать Высоцким, если б не пил? Да! Мог бы он быть Высоцким до самого конца, если б дожил? Нет! Он умер вовремя. И нельзя скорбеть, что он умер, а надо думать: Бог не спит над Россией, если прогремел Высоцким.

Есть такой поэт Иосиф Бродский. Немногие в России знают о нем. Он громкогласно не признавал Володю, а нынче взялся его редактировать, чтобы с помощью Высоцкого протиснуться в читающую Россию.

Так или иначе – хорошо. Только как он будет Володю редактировать?! Он ведь и сам себе не сумеет объяснить, что такое, например: «Мне глубоко плевать, какие там цветы»? «Глубоко плевать» в устах эстета нечто непотребное, в устах России – строчки из почти молитвы.

... У Володи был «Реквием» Ахматовой. Западное издание. Маленького формата. Он его читал-перечитывал. Дрожал над двумя книжками. Над «Реквиемом» и над «Сестрой моей – жизнью» Пастернака. В Бога он стал верить потом, а тогда верил в Ахматову и в Пастернака. С «Реквиемом» вышла история. И у кого эта книжка сейчас, пусть раскроет ее и прочтет надпись: «Моему юному другу Владимиру Высоцкому. А. Ахматова». Там стоял год, а я его не помню, но помню – конец пятидесятых. И получили мы автограф по сути вдвоем, но книга была у Володи, и на ней Анна Андреевна ему написала это неопределенное «юному другу». Встречу устроил Виктор Ефремович Ардов, милейший стукач, как говорят, но – добряк. Любопытно – никто не утверждает, что Иуда, продавший Христа, был добряком, а на Руси почти все Иуды – очаровательные, добрейшие люди с маниакальным стремлением к покаянию. Возможно, это потому, что в России до сих пор не было Христа.

Да, так прибыли мы на Полянку. Дверь открыла Сама. Была она в черном, плотной материи платье, грузная, в каких-то шлепанцах на босу ногу и простоволосая. Начала извиняться за свой вид, объяснила, что забыла о нас. Пригласила к пустому столу Нервничала. Смотрела на часы. Мы нервничали еще больше. Впервые я видел Володю совсем оробевшим. Анна Андреевна спросила меня, что я пишу. Я пошутил, сказал, что «... заявления об отпуске раз в году и изредка письма одной женщине, которую пытаюсь полюбить, но из этого ничего не получается, так как женщина пишет мне ответы с орфографическими ошибками.» Ахматова улыбнулась, посмотрела на меня с любопытством, а тут Володя сказал, что он пишет песни, и спросил, можно ли ему спеть. Сама наивно сказала: «Конечно, конечно, только не очень громко, если можно». Володя смутился, пошел в прихожую и принес оттуда гитару. Минуту настраивал, и она опять занервничала, однако мы «стояли насмерть». Володя рванул струны изо всех сил и тихонько захрипел «Парус, порвали парус, каюсь, каюсь, каюсь». Анна Андреевна закрыла глаза и слушала вдумчиво, погружаясь. Володя кончил, и она сказала: «Вы пишете сами слова и музыку. Мне говорил Алексей (Баталов). Я помню. А я скажу вот что. Это страшно созвучно времени. Для меня, для людей моего поколения и воспитания это требует перевода, но это – потрясающе созвучно эпохе... А меня саму скоро станут переводить на русский нынешний, а это здорово: «Кто вы такие, вас здесь не ждут». Нас всех здесь не ждали и не ждут. От этого все...».

Мы ушли, но перед уходом Володя протянул Анне Андреевне книжку, и она надписала ее.

В коридоре, провожая нас, она говорила, что классика – прекрасно, но ориентироваться надо вперед. Уже в дверях она пожаловалась, что чертовски устала от переводов и оттого такая нервная и чтоб мы не обижались. И тут она впервые улыбнулась и стала очень красивой.

И я почти тридцать лет верил всему, что она нам с Володей тогда говорила, но вот на днях я получил очередное письмо от одной ленинградки, милейшей дамы – она консерваторка, училась вместе с Шостаковичем, начитана до предела и мила до бесконечности. В этом письме она пишет по поводу переводческой деятельности Б. Пастернака и А. Ахматовой, что «... грек Новалис говорил: «Переводчик в прозе – раб, в поэзии – соперник», а значит, думаю я, и Пастернак и Ахматова должны были быть счастливы. Особенно Пастернак, имея соперниками Шекспира и Гете.

Тогда в дверях Анна Андреевна думала, что и впрямь была несчастна из-за переводов.

В Володе она разглядела одну лишь составную часть его величия – созвучность времени и предельную современность языка, который оскорблял ее слух, но тревожил. Кстати, Володин «Парус» – голая тревога. Он и есть просто и только «SOS». И ничего больше.

Это – «SOS» вперед, это – просьба о помощи, необходимой через двадцать лет...

... Он лежит на диване в доме, что наискосок от Киевского вокзала. В этой квартире не так давно умер Пырьев. У молодой его вдовы Лионеллы Скирды, когда она открыла мне дверь, – пустое, зазывное лицо: сперма плещется в глазах, и это похоже на бушующие озера среди тихой, сонной природы, и это наводит на мысль о наслаждениях, потому что разбудить женщину или мужчину так же радостно, как любить, хотя будить и есть часть любви...

Вова лежит с открытыми глазами, с безумными глазами, с остановившимися глазами. Он неподвижен. Дом набит пустой посудой. Лионелла Скирда стоит у него в ногах и монотонно говорит: «Володя, завтра съемка». Я ее тихо ненавижу. Володя пробыл у нее весь запой, а сейчас его надо везти в Люблино.

Как он писал песни? Трезвый и злой. Перед запоями он напрягался, напружинивался, накалялся ц тогда писалось: сперва определялся нерв-ритм и находилась рефренная строка, которая чаще и бывала главной мыслью, осью песни. Писал он, как пил, – запойно. Не правил. Считал, что первый вариант, в конечном счете, – лучший. Для поэзии, читаемой, был, видимо, не прав, для песни – абсолютно прав, ибо сочинял в экстазе, в стрессе, в заводе, а правил в упадке, в тоске и через силу. Случалось – по три песни в ночь, случалось – ни одной в месяц. По заказу все песни писал плохо. Он вообще был трудно редактируемый человек и трудно режиссируемый актер. И неуправляемый муж. И безответственный родитель. И все говорило о многочисленных пороках, которые часто, как черви в яблоке, гнездятся в душах гениальных людей.

Вершина Земли – мелководье Неба. Володины высоты были мелководьем современной России, но глубже у нее никого нет в этот провал – от пятидесятых до семидесятых годов, от начала оттепели до новых заморозков...

Я все время вижу его лежащим то на диване, то на кровати, с мертвыми глазами... Дома у его товарища Игоря Кохановского, дома у Люси Гурченко, дома у мамы, дома у меня на Каретном, в кабинете директора ВОАП в Лаврушенском, в кабинете у Дупака в театре, в купе «Стрелы» Москва-Ленинград, в сотне мест...

... И многое можно забыть, но – нельзя. Конечно, главное, – о работе Володиной – нет, о ней наврут в СССР, а о жизни будут молчать. А я – не буду о работе, а буду – о жизни. . У меня хорошая память, но и я не все помню, однако прошлое – живо: вчера – звонок! Снимаю трубку, голос страшно знакомый, близко-далекий: «Паша, здорово, это я, Дудник, Гена!». «Гена! Дудник!» тридцать лет назад отсчитать можно. Он – в Нью-Йорке. В отеле Миль форд Плаза на Восьмой Авеню. Я мчусь. Стоит Гена у подъезда, а рядом жлоб отвратительный. Соглядатай. Человеку, другу моему, под шестьдесят, я к нему целоваться, он – шепчет; «Не надо! Не надо!». Мы тридцать лет при встрече целовались, живя в одном городе, а однажды потащили на моей первой «Победе» шестнадцатилетнего Володю в Машкино: Гена, Володя, я, трое девочек – заехали куда-то в кусты, расположились, Володя застеснялся. Мы с Геной занялись делом, а Володя «смотрел телевизор». Так мы называли процесс «глядеть и не участвовать».

Я, человек резкий, стараюсь в этой книге быть мягким, не грубым. Получилось? Надеюсь, да, но вчера один приятель принес мне газету «Голос Родины», посылаемую в США из СССР, где издается она обществом по культурным связям с соотечественниками за рубежом. Общество это – под рукой КГБ. Потому удивительно, к чему и зачем именно в США этот «Голос». Кто-кто, а уж КГБ знает расстановку сил. И зачем сюда посылать газету? Хотя, скорее, надо: вот я прочел четвертый (две тысячи триста четвертый) номер «Голоса» и понял в который раз, только еще четче: как же они стерли нас, как сломали нам хребет, как под видом подъема родины опускают ее на гнилых канатах в выгребную яму, как замазывают полотна, подделывают историю, переписывают книги, как из нас сделали не нас... Впрочем, тут я не прав. Мы – глина, а они лепят из нас свой вариант, страшный и жалкий. И хочется плакать от бессилия и безнадежности. И хочется озлиться на мудаков, приезжающих сюда, не краснея лгущих про то, что нечто обнадеживающее намечается в СССР. Вранье, глупость, слепота, если не подлость.

А что же меня возмутило в номере «Голоса»? Разворот номера посвящен выходу в СССР первой, в жизни и после гибели, книги стихов Владимира Высоцкого. Назвали сборник «Нерв». Редактор – стопроцентный антагонист Володи, Роберт Рождественский, наиболее талантливый из двух поэтов-заик СССР. Второй – дядя Степа Михалков сходит тихо на нет, грохоча на собраниях-заседаниях.

Роберт, честняга и миляга для хозяев, исполнил их желание и великолепно испохабил, испоганил, исказил многие живые и пульсирующие мысли Володи...

А Володю жалко, нет слов. Его, мертвого, выдали ЦК КПСС. Жена Марина и отец Семен Владимирович. Ну, с Марины взятки гладки. Она ведает, что делает, а отец ведь точно не ведает, что творит: он глуп, прости меня Господи, и разбирается лишь в женщинах, зажигалках, которые коллекционирует лет двадцать, и в истечении проводов связи – это, как полковник-связист в отставке. Думает за него полжизни жена его Женя, умница – армянка, так что предать Вову – ее грех, не его, уверен. Хорошо еще, что не запутали в эту мразь, в эту грязь, маму Володину, Нину Максимовну, первую жену Люсю и ребятишек. Однако, боюсь, и их втянут.

Я сразу предсказывал, а нынче сбылось: взялись они за Володю, теперь пух да перья полетят. Марине за отступничество дали кооперативную квартиру в Москве, а это для нее открытый паспорт: летай «Париж – Москва». Марина квартиру Нине Максимовне отдала: умники подсказали, и теперь повешен над пожилой женщиной колун – пикнет, отберут, что дадено...

Я пишу, а все – слова, слова, слова, но факты нужны, доказательства. А то – голые обвинения. Мало ли что сказать да написать можно. Ты вот возьми да подтверди! (…)

Роберт не редактировал эти строки, а выбирал. Вот принцип отбора был разбойничий. Володя помог и будет еще помогать им искажать свой облик человека и поэта. По пьяни и ради корысти, он иногда менял смысл главных строк на обратный. Вот – здесь, когда он любит и не любит выстрелов в упор.

К концу жизни Володя созрел к редакторству Рождественского, который, зная истинного Володю, выбирает варианты дипсоманика, а не барда...

И оказалось: Владимир Высоцкий за выстрелы в упор, а не в затылок. Как раз таким выстрелом убили Зою Федорову только-только. Выстрелили ей в затылок корешки Роберта Рождественского, а он тянет в компанию Володю... Ну, из живых они убийц куют давно – мировой терроризм – детские игрушки, – но вот уже из мертвых начинают делать убийц. Есенина все-таки уродовали по-божески.

Они боятся прицельных слов. Ни бронебойные стекла, ни охрана, ни тюрьмы не могут защитить их от слов. И в ход идут пряники...

Тут надо не покривить душой: Володя – не без греха: дал им шанс исказить себя, знал же он – Марина – коммунистка и деньги любит. Ну, деньги он и сам любил, да и кто деньги не любит? Только сумасшедшие. Ну, пил он. Ну, кололся. Тоже шансы. Я б так много не писал об этом, но уверен: нет и одного стиха с малой ассоциацией, чтоб Роберт неперекорежил. Они так наследили за все свое послеоктяб рьское время, что нет слова русского, чтоб не тянуло к ним чудовищных ассоциаций.

О названии «Нерв». Подлое название и умный финт. Хотят спрятать Володю за нерв, за захлест, за выхлест, за эмоции, то есть все его свойства борца на взлете, на нерве, на памяти, он – то, что Россия хотела вслух высказать поработителям. Хотела и высказала многое его устами! А «Нерв» – лишь одна грань великолепного многогранника «Владимир Семенович Высоцкий».

Облава на него началась сразу после его смерти. Тогда расставляли флажки, нынче погнали собак. Даже здесь, в Нью-Йорке. Тут и Марина наезжала. Для инструктажа, видимо. Сюда забросили и материалы, якобы контрабандные. Напечатали прозу, которой он стыдился. Всю жизнь мечтал написать и не мог. И мучился. А они надругались и издали. Изнасиловали. Грозят сценариями. Обгадились с последним стихотворением. Шесть вариантов в шесть изданий запустили. Это то, где «Марине, единственной, которую любил». Позор и безвкусица. У него же – сыновья! У него – их мать. Так что ж, выходит, мать своих детей и вовсе никогда не любил он, чудовище! А сколько у него было «любвей»! Я знаю. О многих Юрий Петрович Любимов знает. Кое-кого из «любвей» он даже в труппу на «подносы» брал. И вот – «Единственной»?!

Нависают мемуары «друга» его, который на крючке у приятелей Рождественского. Тут, в эмиграции, не говоря о там, друзей набралось у него – тьма. Впрочем, кое-кто и впрямь пил с ним. Я знаю настоящего его друга за рубежом только в Канаде. Да и то старого, по молодости. Так тот друг молчит... Еще Миша Шемякин...

Эта вставка, – когда книга набрана и готова к отправке. А тут схлест: мне надо дописать кое-что. Звоню издателю, спрашиваю: «Могу дописать или не могу?». Он отвечает анекдотом: «Трое играют в преферанс. Нужен четвертый. Посылают мальчишку за четвертым, тот возвращается и говорит: «Дядя Вася сказал, что он с женщиной. Если сможет, не придет. Если не сможет, придет.......

Вроде анекдот не к месту, однако издатель мне ответил: «Если смогу, – не допечатаю,- если не смогу, – допечатаю, во всяком случае – пиши'». И я пишу сначала по поводу глагола «был». Я в этой книге часто пишу: «Такой-то был...», хотя такой-то не был, а есть, вот я – был. Теперь между нами и не океан даже, а безвоздушное пространство ненависти. Ее накачивает советская власть: обрывают эмиграцию, телефонную и почтовую связь, но вдруг прибыл по морю-по океану через это безвоздушное пространство первый сборник Володи «Нерв». Оформлен здорово, бумага – меловая, все названия стихов – красной краской, форзац – со вкусом, задняя обложка – портрет, все – честь по чести, только вот предисловие написано хоть и здорово, но лживо, ну, да Бог с ним, с предисловием. Надо сказать – Роберт проби вал все, что мог, старался – это видно. И в синтаксисе великолепном – рука жены Роберта, Аллы, да сверху, у главных, кишка оказалась тонка. Приказали в конце книги дать «Коротко об авторе» и уложились в несколько строк. Некрологи о стукачах длиннее пишут. Из этого «Коротко об авторе» все ясно с Высоцким и с бандой на всех ступенях от секции поэзии Союза писателей и выше. До самого верха.

Полистал я сборник и наспех нашел «редактуру». Приведу кое-что для примера. Потому, что тут дело не в одном Высоцком. Тут разбойный почерк советской власти переделывать покойников и выставлять лжесвидетелей. В данном случае записали свидетелями прямо в книге Бовиных папу и жену. Мол, они помогали тексты выверять...

(…)

Вижу перед собой Вову. Он сидит через стол от меня и листает свой первый в жизни сборник, выпущенный после смерти. И горько шутит фразой Сокольского: «Беззубой белке воз орех». Потом обнаруживает «редактуру».

Плотный, сбитый, «по форме современный, как ракета», весь взрывной, тонкокожий в прямом и переносном смысле, всегда готовый «к запуску», «к подзарядке»... Вова занимает за столом немного места, а на русской земле – очень много, так много и до сих пор, что советской власти от него тесно, хотя порой и ей и ему казалось –они договорились и у них взаимопонимание.

Советской власти от него так тесно, что и после его смерти она кромсает Володины песни, то ли мстя, то ли боясь, то ли ревнуя его, любимого всеми...

В те годы у нас с Вовой было несколько разговоров. Он тогда только «входил в штопор» запоев и мог еще выходить из них без внешних повреждений. Я говорил ему, что ни в водке, ни в чем другом нет спасенья от себя, а только – в людях. Людей знакомых и друзей было у нас с ним за жизнь очень много, особенно у него, но ни он, ни я не нашли в них спасения. Как-то он познакомился с врачом, тем, что доставал мне наркотики. Круг замыкался, но мы тогда не могли ни следить, ни гасить полуночные тени... После врач дал ему первую ампулу...

Я ему сказал однажды: «Вова, ничто не средство от себя, а только – люди!». А он сказал, что я – мудак, что люди – средство против себя и рассказал про одну мелкокалиберную писюху, которую полюбил и которой поверил, и которая переспала с его лучшим тогдашним приятелем, а я ему сказал, что не имею в виду женщин, ибо женщин надо рассматривать как нечто одноразовое, а Женщина может быть одна, а я, сказал я, имею в виду мужчин, но тут он меня послал и сказал, что друг, переспавший с той писюхой, – говно и что средство от себя только ты сам, и если этого мало, человек обречен... И вообще мы с ким в те годы любили трепаться «за жизнь», но это было трудно: мы оба «были умными», каждый из нас считал себя «умней» другого, но Вова был моложе меня на 11 лет и мне было противно, что он такой умный. Однажды мы остались с ним ночью в запретном саду «Эрмитаж», и он беспомощно плакал, размазывая слезы, и говорил, как это жутко! Как это жутко, что он живет, спит с бабами, пьет, играет в театре и пишет песни по намеченному, и что с этим ничего нельзя сделать, и что он не может остановиться и передохнуть, а главное –- он не может хоть в чем-то переосмыслить себя, а я ему сказал, что это – прекрасно, но он, плача, возражал и, всхлипывая, говорил, как устал от всей этой намеченной канители, а в саду было тихо, и старые деревья шуршали по синей ночной мгле, и два фонаря были, как два задушеных выстрела в затяжном прыжке, и мы хотели нить, но не могли выйти из сада, потому что он был заперт, но потом мы перелезли через забор, и ушли в рассвет Садового кольца, и Вова больше не плакал, а стал злым и мрачным, и молчал, и шел быстро, а у Маяковки резко повернулся ко мне и сказал, что средство от себя – красиво сказано, но это – пустые слова и что нету средства от себя нигде, а только в себе, но и в себе нету этого средства, а если и есть где-то – то в Боге. Он это говорил отчаянно и без всякой надежды.

... Он ни в чем не был профессионалом. Я уверен. Он не был гением ни в чем, а был рабом России и болью ее души. Он был не артист, не бард, не поэт, а – свой человек всей стране.

Таких до него не было и, наверно, не будет. И я уверен, что не преувеличиваю, а когда я в следующей книге «Скоморохи» расскажу о его жизни, надеюсь, многое станет ясным...

У него на всю страну есть один двойник, мельче калибром, но с той же сверхзадачей – своя всей стране. Это – Алла Пугачева. Эдакая растрепанная, гениальная фэзэушница, свойская, рыжая девчонка.

Потрясающе музыкальная халда с интуицией Сары Бернар и Софьи Ковалевской. Она не может заменить Вову, и никто не может его заменить, но она делает его дело, оставляя у людей смутные надежды в этой безнадежной круговерти. И ей – спасибо...

... Ваганьковка – старое кладбище. На нем кресты, а в мае их не видно. Они – в сирени. Кладбище – слева от Беговой улицы и за спиной Красной Пресни. Недалеко – Ипподром, где страсти, азарт, кони, люди, деньги – все в куче и в гуде, но это соседство мирное и унисонное: жизнь и смерть – две сестры, просто Пастернак не успел в последний момент сказать «Сестра моя, смерть», а может, успел и шепнул, кто знает...

По утрам в безветрии Ипподром слышен эхом на Ваганьковке, и хотя мимо шумят трамваи – над кладбищем своеобычая свежесть с привкусом ладана и полыни, и патриархальность щемит душу, а за оградой Москва коробками, строится ввысь, однако, по закону противостояния духа факту, растя ввысь, Москва вокруг Ваганьковки катится вниз, а тянется в небо кладбище, ибо оно хранит Россию, которую сдает уже и Церковь, ей тоже местечка укромного на земле не оставили и только мертвые – стражи, ибо у них взято все, что можно, и больше ничего взять нельзя...

На Ваганьковке полно певчих птиц и нет воронов, и вроде – все хорошо там, только места мало – живые теснят мертвых, но это – видимость, да и то на время, и выходит, что все – на время, и только страна, да ее апостолы – навсегда, и Володя – среди них.

Здесь бы стиснуть глаза и услышать малиновый перезвон в колокольном небе и открыть глаза среди толпы, и вокруг цветы, море и океан цветов, и все плачут, а в стране, где привыкли к потерям, это – много, когда все плачут и говорят «До свидания» и не расходятся по домам, и их долгое прощание – просьба о прощении...

август 1981 – май 1982

Нью-Йорк

© 2000- NIV