• Наши партнеры:
    Avatop.ru - Все виды эпиляции "Центр эпиляции".
  • Марина Влади. Владимир, или Прерванный Полет
    (Страница 5)

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7

    Этот текст настолько не нуждается в комментариях, что передача проходит без интервью. Ты поешь, как всегда, не щадя сил. И телефонная станция телевидения буквально разрывается от звонков восхищенных зрителей. За час ты завоевал публику всего Мехико.

    Кто еще так похож на американца, как советский человек?

    Они отдыхают летом на берегу реки, рыбачат, пьют пиво и говорят о будущем детей в нескольких тысячах километрах друг от друга, и жители Подмосковья ничем не отличаются от жителей пригорода Нью-Йорка. Особенно ясно мы это увидели в Диснейленде. Если европейцев в США шокирует наивность, безвкусица, «мещанство во дворянстве», то именно все это и нравится советским, которые встречают здесь повсюду ту же старую добрую наивность и ребяческое желание поразить приятеля. Глядя на них, ты говоришь: «Как легко мы могли бы договориться между собой — русские и американцы!»

    Я чувствую, что Диснейленд особенно интересует тебя.

    Ты говоришь мне о нем с самой Москвы. Может быть, ты видел передачу по телевизору, или читал о нем, или просто слышал? Диснейленд — это немыслимое нагромождение бутафории — замков, пиратских кораблей, искусственных речек и водопадов... Есть подвесная железная дорога, по которой ездит маленький поезд. Здесь толкутся люди, уплетая мороженое, гамбургеры и всякие там «хот-доги».

    Приехав рано утром, мы успеваем покататься на всех аттракционах, мы проходим по всем комнатам ужасов — бесконечным маленьким миркам, которые покоряют тебя. Ты разражаешься смехом при виде семи карликов, если можно так выразиться, в натуральную величину. Я наблюдаю за тобой, потому что здесь все состоит из трюков, и для посвященного человека, работающего в кино или в театре, все шито белыми нитками. Но нет, по твоим широко открытым глазам, перебегающим с предмета на предмет, по твоему радостному лицу видно, что тебя захватывает это зрелище.

    В зале голограмм я и сама принимаюсь хлопать в ладоши.

    Здесь действительно великолепно. Праздничный зал, пыльный и словно забытый, опутанный гигантскими серебряными паутинами, вдруг приходит в движение и наполняется неземными существами — маркизами и маркизиками, оркестрами и слугами. Музыка Моцарта приглашает их танцевать. И они начинают кружиться в каком-то замедленном темпе. Кажется, что здесь остановилось время и перед нами оживают утонченные призраки прошлого. Внезапно все исчезает — и вот мы уже снова в толпе, где ты не без злой радости обнаруживаешь, что толстые задницы не являются монополией России. Надо сказать, что мне редко приходилось видеть столько полных людей, одетых без всяких комплексов в полосатые или клетчатые «бермуды», что отнюдь не придает им стройности, и то и дело подносящих ко рту огромные порции мороженого, увенчанные кремом.

    Когда мы, тоже объевшиеся самой удивительной едой и булькая от дюжины стаканов ледяной кока-колы, с отекшими от долгой ходьбы ногами, садимся на тротуар в ожидании машины, я чувствую себя разбитой, меня подташнивает от усталости, а ты — необыкновенно весел. Тебя подкупила эта добродушная Америка, которая и вправду похожа на ту толпу, которую можно увидеть в жаркий полдень на берегу Москвы-реки — мужчины в нижнем белье и с мокрыми носовыми платками, завязанными узелками с углов, на головах, женщины, вываливающиеся из толстых хлопчатобумажных бюстгальтеров, мальчишки в длинных черных трусах в стиле футболистов сороковых годов, которые играют, как и мальчишки во всем мире, в войну... В войну, которой все эти люди, от Диснейленда до русских пляжей, боятся как огня — и все-таки не могут договориться о разоружении.

    Мы философствуем на эту тему всю дорогу до нашей шикарной супергостиницы с кондиционерами и звукоизоляцией, где, приняв ледяной душ, падаем па огромную постель, чтобы проспать всю ночь без сновидений.

    В том же году в Ницце одним весенним днем мы едва разминулись со смертью.

    У знакомого владельца гаража, который обслуживает кинозвезд и немного коллекционирует редкости, я купила машину известного американского актера. Как его зовут, я забыла, но помню марку машины — «кадиллак-континенталь». Настоящее чудо — синего цвета, длинная, изящная, начиненная электроникой, с кожаными сиденьями, дымчатыми стеклами, удивительно быстрым разгоном благодаря турбонаддуву, со стереомагнитофоном, маленьким баром и холодильником. Машина не очень дорогая, потому что расходует много бензина — где-то двадцать восемь литров на сто километров. И еще — у нее почти нет тормозов, но этого я пока не знаю. Ты открываешь дверцу, нажимаешь на все кнопки. Ты откидываешь сиденье, получается что-то вроде люльки — и ты немедленно ложишься и даже на минуту закрываешь глаза. Стекла опускаются и поднимаются, музыку можно слушать с четырех колонок — впереди, сзади, слева и справа.

    После каждого нового открытия ты смотришь на меня круглыми глазами, будто сам себе не веря, снова что-нибудь включаешь — и все работает, и ты смеешься как ребенок.

    Мы уже несколько часов едем к побережью. На спидометре сто восемьдесят километров в час, кажется, что машина скользит, как лодка. Мне хочется, чтобы ты посмотрел на Ниццу сверху, с большого горного уступа. Мы поднимаемся в горы, останавливаемся, чтобы полюбоваться пейзажем, закатом, серовато-розовыми облаками, и едем дальше: мы ужинаем сегодня в Сен-Поле, в «Золотом голубе». Я хочу познакомить тебя с семьей Ру, с их добрым и уютным домом, с бабушкой семейства Титиной — женщиной устрашающего вида, но удивительно гостеприимной и мягкой. Она очень любит моего младшего сына Владимира.

    Мы едем вниз по шоссе, я рассказываю тебе что-то, сверху хорошо видны старые кварталы Ниццы. Вдруг я понимаю, что отказали тормоза. Передо мной — последний прямой спуск, очень крутой. Я давлю на педаль, но она будто проваливается, и машина едва замедляет ход. Я торможу мотором и одновременно — ручником. Ты ничего не замечаешь, ты залюбовался побережьем, а я уже вижу, словно в кино, как наша машина разбивается о скалу. Это счастье или беда, но актеры всегда контролируют свои эмоции... Слава богу, впереди нас никого нет, и мы на бешеной скорости въезжаем на большую и совершенно пустынную площадь. Как только мы выехали на ровное место, машина начинает тормозить сама и останавливается, издавая резкий запах жженой резины. Я вся взмокла от ощущения, что только что едва не убила тебя. Я говорю, что мне хочется пить, и мы идем выпить по стакану холодной воды. Это дает мне время собраться с мыслями. И вот мы снова пускаемся в путь. Ты восхищаешься зданиями в стиле рококо на знаменитой набережной Англичан. Уже начинает смеркаться. Какой-то человек мирно стрижет газон. Когда мы проезжаем мимо, машина вздрагивает от удара, звук похож на выстрел. Мы оба выскакиваем из нашего красавца «кадиллака». На стойке, разделяющей переднее и заднее стекло справа, на уровне головы — огромная дырка и врезавшийся в обшивку камень, выброшенный машиной для стрижки газона, который — еще бы секунда! — попал бы тебе в голову.

    Я думаю: «Бог троицу любит». И, испугавшись этих предзнаменований, рассказываю тебе историю с тормозами.

    Ты принимаешься хохотать, сначала потихоньку, потом — во все горло:

    — Вот так вот умереть, в этой машине, с тобой, здесь, быть убитым этим камнем — это же чудесно!

    Но видя, что мне но до шуток, добавляешь.

    — Успокойся, со мной не так-то просто разделаться. Еще не вечер!

    До глубокой ночи беспокойство гложет мне сердце. И лишь на рассвете я засыпаю. Третьего раза не случилось.

    На маленькой улочке возле площади Испании в Риме находится ресторан «Да Отелло» — это моя столовая, как здесь говорят. Я прихожу сюда каждый вечер после работы, когда стираюсь в Риме. Три дочери старого Отелло теперь хозяйки заведения. Это мои подруги, мы знакомы уже больше тридцати лет. Муж одной из них — Дари о — взял тебя под свое покровительство на время нашего пребывания в Риме. Этот музыкант и знаток музыкальных инструментов просто влюбился в тебя. Все началось с одного ужина, ставшего историческим.

    Я снималась в «Мнимом больном» с Альберто Сорди. Ты сопровождал меня в Италию, ставшую как бы моей второй родиной — я провела там годы юности.

    Я люблю Рим, и особенно квартал, который я тебе показываю сразу же по приезде. Я выбрала маленькую гостиницу на улице Марио дей Фьёри, в двух шагах от знаменитой лестницы на площади Испании и от нашего ресторана с внутренним двориком, увитым виноградными лозами. Здесь снуют ловкие официанты — словно из итальянских комедий. Вино подают легкое, макароны — пальчики оближешь.

    Вокруг семейного стола уселись хозяйки, их дети, друзья, а за ними и все посетители ресторана потянулись к этому столику. Американские и японские туристы, пожилые обитатели квартала, отдыхающие в свежести вечера от почти тропической июльской жары, местные торговцы, врачи и санитары из ближайшей больницы — около двухсот пятидесяти человек больше двух часов стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поет «русский». Поскольку старый Отелло — коммунист, большинство людей здесь, за исключением иностранных туристов, доброжелательно настроены по отношению к тебе, тем более что тебя представили как «оппозиционера», а итальянские коммунисты дальше всех отстоят от «линии Москвы». Еще здесь много киношников, которые кое-что слышали о тебе, о твоем театре, о Любимове. Я с грехом пополам перевожу им слова твоих песен. Иногда наступает полная тишина, потом раздается взрыв смеха. В такт песне люди начинают хлопать в ладоши, официанты то и дело разливают вино в стаканы. Сам собой получается праздник.

    Начиная с этого знаменитого вечера Дарио будет твоим верным другом. Он любил тебя, записывал твои песни и в восемьдесят первом году сделал одну из лучших телепередач, посвященных тебе. И теперь, когда я возвращаюсь в Рим, прихожу на улицу Делла Крочс и вхожу в арку, которая ведет во внутренний дворик, я знаю, что друзья расцелуют меня, а потом станут вспоминать тот вечер семьдесят пятого года.

    Я знаю еще, что после ужина Дарио предложит мне посмотреть или послушать какую-нибудь новую запись — твою или о тебе. И поздно ночью в ресторане, наконец освободившемся от посетителей, будут раздаваться голоса трех моих подруг — Франки, Габриэллы, Марии Пиа — и потекут воспоминания вперемежку с мерным счетом вслух — одна из сестер пересчитывает дневную выручку.

    Одним прекрасным летним утром мы едем из Рима на машине на деревенскую свадьбу к холмам, возвышающимся над Сполетто. Этот маленький городок, главная площадь которого стала самым красивым в мире театром под открытым небом, расстилается у нас под ногами, сверкая на солнце. На пологом склоне холма перед фермой — луг.

    Наши приятели приехали накануне. Дарио и его жена Франка приготовили обед, столы на козлах ломятся от еды.

    Бочка итальянского деревенского вина уже начата. Дети бегают по траве, плетут венки из ромашек и васильков, несколько человек негромко поют. Мы все похожи на персонажей Ботичелли, особенно жених и невеста с их пышными локонами, грацией, ускользающими улыбками, с их первой любовью.

    Ты сидишь рядом со мной и смотришь на них. Волнение заразительно, и воздух такой мягкий — нам недостает лишь Овидия. Все влюблены, даже старшие сидят, обнявшись за плечи.

    Ты увлекаешь меня в конец поля. Потревоженные овцы потихоньку снова собираются вокруг нас. Твои слова перемешиваются со щебетом птиц и шелестом травы. Где-то далеко в деревне звонит колокол. От земли поднимается теплый пар. У нас кружится голова — от солнца, от простора, друг от друга... Ты шепчешь: «Как все просто и прекрасно в этом мире!» Мы остаемся лежать, глядя в небо, наслаждаясь этими минутами тихого счастья.

    Спускается вечер, мы собираемся возле дома и поем — поодиночке и хором. К нам вернулись мелодии нашего детства. Я пою русские колыбельные, ты берешь гитару, с которой никогда не расстаешься, аккомпанируешь мне, а потом и сам поешь старинные романсы.

    Мы еще долго сидим и поем, нам хочется продлить это состояние невесомости, хочется задержаться еще минутку в торжественном покое темнеющих на фоне неба холмов.

    Мы останавливаемся на шоссе, чтобы заправиться. Рядом с нами останавливается большой автобус. Вконец измотанные пассажиры, в которых нетрудно узнать твоих соотечественников, немедленно бросаются к туалетам. Некоторые подошли к автоматам с газированной водой, где мы стоим, и не верят своим глазам: «Это — Высоцкий с Влади». Они робко заговаривают с тобой, и вскоре заправочная станция заполняется людьми, обалдевшими от такой встречи. Видеть своих в итальянской деревне, говорить по-русски, раздавать автографы тебе приятно. Работающие на заправке итальянцы никак не могут понять странного оживления, вызванного появлением этого невысокого человека. Они и не догадываются о твоей необыкновенной славе. Вот уже несколько недель ты лишен восторгов почитателей, и теперь ты доволен.

    Пассажиры автобуса выстроились в ряд, чтобы проститься с нами. Мы уходим с полными руками сувениров. С начала и до конца день удался. Мы возвращаемся в Рим теплой ночью, в машине ты безмятежно засыпаешь у меня на плече.

    Август семьдесят шестого года. Мы в Югославии, на небольшом острове Свети-Стефано. Ты снимаешься в фильме. Я приехала сюда вместе с тобой.

    Из Парижа мне звонит сестра. Сначала она просит меня сесть, отчего я сразу прихожу в ужас, и сообщает мне, что дом ограбили. Все, что я приобрела за двадцать лет работы, исчезло. Драгоценности, серебро, меха, кинокамеры, радиоаппаратура... Реакция моя сильно шокирует сестру — я начинаю хохотать. Потом, отдышавшись, говорю: «Только-то?» Я боялась, что с кем-нибудь из сыновей случилось несчастье. И правда, что значит пропажа вещей по сравнению с тем страхом, который я испытала! Я сообщаю тебе эту новость весело, будто забавную историю. Ты же страшно расстроен. В твоих глазах все эти вещи — бесценные сокровища. Мне приходится тебя утешать. Конечно, все это очень обидно — ведь среди украденных драгоценностей были и маленькие колечки моей матери, которые она носила не снимая всю жизнь. Я не взяла их с собой в поездку — боялась потерять во время купания.

    Что же до всего остального — все можно купить, и в конце концов я могу прекрасно обойтись и без столового серебра, без драгоценностей и всякого другого. «Но меха, — говоришь ты, — тебе они будут нужны зимой в Москве, и потом — не обманывай, это твое единственное кокетство». Нет, не единственное. Я еще люблю обувь, но обувь не тронули. Я признаюсь, что жалею о большой норковой шубе, в которой мне было так тепло и в которой я выглядела как настоящая барыня. Но существуют замечательные пуховки — я часто носила такие в горах. Да все это и неважно, дети здоровы, мы счастливы, мы работаем, жизнь прекрасна!

    В конце сентября я возвращаюсь в Москву. В аэропорту ты встречаешь меня, как всегда, в зоне досмотра — твои поклонники с таможни пропустили тебя. Мы обнимаемся, ты берешь мой чемодан, я прохожу таможню довольно быстро — ведь, кроме лекарств для друзей, я ничего не везу. Ты беспрерывно говоришь о разных разностях. Я чувствую, что ты что-то затеял.

    Дома ты открываешь дверь нашей квартиры, обитую дерматином, — соседи жаловались на избыток ежедневной музыки. Я вхожу в гостиную: везде горит свет, все убрано, на низком столике — фрукты, в вазах — цветы. Ты смотришь на меня, и в твоих глазах я вижу ликование, какое бывало у меня, когда мои дети, едва проснувшись наутро после рождества, бросались разворачивать подарки. Ни слова не говоря, ты подводишь меня к двери в спальню и несколько театральным жестом открываешь ее. На большом голубом ковре, на кровати, на стуле, куда мы обычно вешаем одежду, на маленьком столике, где стоят мои туалетные принадлежности, и даже на подоконнике — десятки серебристых шкур, настоящий меховой ковер — серая симфония. Ты говоришь:

    — Это мех, который ты так любишь. Все охотники России прислали мне самые красивые шкурки для тебя. Это — баргузинский соболь, самый редкий — посмотри, ты можешь сшить себе самую красивую в мире шубу. Тебе не будет холодно этой зимой.

    Я в жизни никогда не видела ничего подобного. Мама рассказывала мне, что бабушкин меховой палантин был сшит из десятков соболиных шкурок, вывернутых мехом внутрь, чтобы было теплее. Я смотрю и не верю своим глазам. Меня только немного коробит от резкого запаха этого меха. Ты говорить, что это ничего, что шкурки не выделаны, что охотники прислали их тебе в частном порядке и они не прошли через государственную дубильню. Здесь шестьдесят шкурок — хватит на длинное манто, хоть со шлейфом.

    Назавтра я убираю их на антресоль в большой чемодан, думая, что потом отдам их обработать и сшить. И продолжается обычная жизнь с ее заботами, трудностями, палками в колесах. Некоторое время спустя я вспоминаю о соболях, открываю чемодан и отшатываюсь. Тысячи червей извиваются на поверхности. Почта весь мех испорчен. И только три шкурки уцелели. Они и теперь у меня — шелковистые воспоминания...

    Однажды вечером мы подъезжаем к большой гостинице в Мюнхене. Мы должны здесь встретиться с твоим другом Романом. Он эмигрировал несколько лет назад и теперь торгует машинами, а это — одна из твоих страстей.

    Я весь день за рулем, я устала, и, когда ты говоришь мне:

    «Смотри, кто стоит», — я не сразу узнаю человека, который курит в тени. Его фигура вырисовывается контражуром, и, когда он затягивается, я вдруг на мгновение вижу его выразительное лицо и глаза с тяжелыми веками. Это — Чарльз Бронсон, афиши его последнего фильма расклеены по всей Европе. Он — один из твоих любимых актеров, и тебе непременно хочется поговорить с ним. Я не успеваю удержать тебя, ты выскакиваешь из машины и направляешься к нему.

    Я вижу, как ты что-то ему объясняешь, а он спокойным широким жестом отстраняет тебя и отворачивается. Ты возвращаешься ко мне. Ты хочешь, чтобы я объяснила ему, что ты — русский актер, что ты хочешь высказать ему свое восхищение — ведь меня он выслушает! Я отвечаю тебе, что вряд ли ему это будет приятно. Я напоминаю тебе, как ты сам устаешь, когда в ресторанах, на улицах, в магазинах люди бросаются к тебе с вопросами. Но ничего не помогает — тебе непременно хочется с ним поговорить. Я в свою очередь выхожу из машины, подхожу к Бронсону, но не успеваю сказать фразу, которую приготовила. Лениво, усталым голосом он обрывает меня: «Оставьте меня в покое. Идите отсюда». Тем же жестом он отстраняет и меня и, повернувшись на каблуках, уходит в гостиницу.

    Ты издали наблюдал за этой сценой, ты страшно обижен, и мне очень нелегко тебя утешить На несколько минут ты забыл, что такое известность, сколько с этим связано ежедневных неприятностей. Сейчас ты всего лишь обычный поклонник, тщетно пытавшийся подойти к любимому артисту.

    К счастью, наши друзья уже пришли, и мы сразу же начинаем обсуждать твою более прозаическую мечту — покупку «мерседеса». Я привозила из Парижа в Москву много машин. Ты научился водить, разбив несколько из них. Теперь тебе нужен «мерседес» — он надежен, и можно найти запчасти у немецких дипломатов, а еще потому, что это одна из марок, которую Брежнев получил в подарок и время от времени водит сам. А мода, как всегда, следует вкусам или внешнему виду высшего руководства. Ты шутишь над внезапным распространением родинок на лицах аппаратчиков при Хрущеве, над сгустившимися чудесным образом бровями в эпоху Брежнева, над акцентом, которым заражаются даже дикторы телевидения, пытаясь подделаться под манеру Генерального секретаря, но все-таки тебе самому хочется такую же машину, и, несмотря на трудности, связанные с провозом машины через границу (на мой взгляд, это гораздо труднее, чем внезапно покрыться родинками или отрастить брови), ты настаиваешь.

    В конце концов ты неплохо проработал этот вопрос. Благодаря нескольким концертам для таможенников ты получаешь разрешение на ввоз «мерседеса» — все машины, которые я привозила до сих пор, надо было увозить из Советского Союза через определенный срок. А эту можно будет оставить, заплатив, правда, довольно большой налог. Но это тебя не пугает — ты даешь по пять концертов в день, каждый по два часа, на огромных, битком забитых стадионах, один — с гитарой, с плохим микрофоном, который воспроизводит эхом твой крик, где почти невозможно разобрать слов. Но публика знает твои песни наизусть, и потому для нее главное в концерте — сам факт твоего присутствия. И так продолжается десять дней подряд — десять дней, украденных из твоего отпуска в театре. Под конец ты худеешь, изматываешься и доходишь до полуобморочного состояния, но успеваешь заработать необходимые деньги. А организаторы твоих концертов — например, городская филармония — кладут в карман сотни тысяч, сразу же выполнив чуть ли не половину годового плана. Правда, часто случается, что концерты отменяют в последний момент, вывесив соответствующее объявление для публики. Но обычно собравшиеся зрители отказываются уходить, требуют твоего выхода, а при твоем появлении устраивают такую овацию, перед которой вынуждена отступить любая цензура.

    Итак, необходимую сумму тебе удается собрать. А в остальном ты рассчитываешь на меня. К валюте ты не можешь и прикасаться. Даже когда, гораздо позже, за концерты на Западе ты будешь получать валюту, эти деньги тебе будут переводить в рубли, как и всякому советскому гражданину, работающему за границей. На этот счет у тебя есть одна мысль: чтобы поехать за границу, каждый советский турист должен получить некоторую сумму в валюте, пусть минимальную. А между тем, если путешествия за границу сделают свободными, если несколько миллионов туристов захотят на несколько дней съездить пусть даже в соседнюю Западную Европу, государству придется выдать им миллионы в валюте. А валюта, естественно, гораздо более полезна для закупки техники или пшеницы, которых не хватает. Итак, кроме всего прочего, существуют чисто экономические препятствия для свободного въезда и выезда людей. В Советском Союзе не так уж много желающих эмигрировать: часть интеллигенции, люди, чувствующие себя выброшенными за борт, евреи, мечтающие об Израиле, верующие, гомосексуалисты, непонятые творцы, сопротивляющиеся системе, мистики и еще те, кто рассчитывает на богатство, успех и славу на Западе. Но все остальные — то есть двести с лишним миллионов человек — хотят просто-напросто провести отпуск не на Черном, а на Средиземном море, не в одной из республик Советского Союза, а в одной из европейских стран. Просто чтобы посмотреть, вкусить радость путешествия, сменить обстановку. Но вот, помимо вопросов открытости мышления, существует непреодолимая проблема валюты, и из-за нее, думаешь ты, свободное передвижение людей еще не скоро разрешат.

    Итак, мы в Мюнхене, и нам нужно найти подходящую машину. Надо сказать, что ты пытался купить «Жигули», но на них огромная очередь, а цена больше налога за иномарку.

    Мы с Романом бегаем по огромным стоянкам машин в комиссионных магазинах, и ты останавливаешься перед той, которая станет Твоей Первой Машиной: огромный «мерседес» серо-стального цвета с четырьмя дверцами. По сравнению с новой машиной он просто ничего не стоит.

    Мы покупаем вожделенный «мерседес». Твоя радость передается и нам. Ты просто счастлив, ты садишься за руль и забавляешься. Увидев эту машину, московские гаишники сначала отдавали тебе честь, путая тебя с кем-то, а потом, узнав тебя, так и продолжали приветствовать тебя по-военному, когда ты ездил по городу. За этой машиной появится другой «мерседес» — спортивный, шоколадного цвета. Это будут твои любимые игрушки.

    Только что купленная «шоколадка» — спортивная и норовистая — везет нас из Германии в Москву. Это конец семьдесят девятого года. Мы едем со скоростью больше двухсот километров в час по немецким дорогам, проезжаем польскую границу, и ты с гордостью сообщаешь мне, что для Олимпийских игр строится дорога Брест — Москва: «Покончено, наконец, с той жуткой дорогой в ухабах и рытвинах. Теперь и у нас можно нестись на полной скорости». И правда, мы едем очень быстро. Меня только беспокоит отсутствие машин и дорожных знаков, но ты так уверенно говоришь, что просто сегодня — воскресенье, выходной день, что я, не сбавляя скорости, еду дальше. Впереди я вижу какой-то проем в лесу.

    По обеим сторонам дороги — бульдозеры, экскаваторы, катки, а главное — кончается асфальт. Я жму на тормоза, перед глазами мелькает один из моих давнишних кошмаров — дорога обрывается, прыжок в пустоту, небытие...

    Наглотавшись пыли, кашляя, ругаясь и хохоча, мы сидим в песке в нескольких метрах от дороги. Шоссе в этом месте оборвалось, и на скорости сто километров в час мы вылетели с двухметровой ступеньки. После нескольких часов блуждания по лесу, живые и невредимые, мы наконец выбираемся па старое шоссе какими-то разбитыми тропинками. Ты, несмотря ни на что, доволен: «Зато когда ее закончат, это будет самая красивая дорога!»

    Однажды утром нам звонит Елочка и, сильно волнуясь, сбивчиво объясняет, что мебель и вещи Коонен будут распроданы чужим людям и надо немедленно что-нибудь сделать. Я сама начинаю волноваться, но все-таки не совсем понимаю, что делать. Я обещаю ей поговорить с тобой и, как только ты возвращаешься вечером, спрашиваю, кто это — Коонен.

    — Как, ты не знаешь Таирова и Коонен?

    Я отвечаю, что первое имя мне еще что-то говорит, и робко предполагаю:

    — Это, кажется, ученик Станиславского?

    Ты принимаешься хохотать:

    — Ты почти угадала, ты хитрая! Действительно, Алиса Коонен была ученицей Станиславского. Но Таиров — великий режиссер, который создал Камерный театр. Она — одна из самых великих трагических актрис. Она умерла недавно, ей было больше восьмидесяти лет. Надо пойти. И потом, если публика просит...

    Когда мы приходим к нашей старушке, она рассказывает нам со слезами на глазах, что в квартире ее друзей — этой знаменитой супружеской пары — музея вопреки надеждам, не будет, и все, что там есть, будет распродано. Она умоляет нас взять хоть что-нибудь, потому что эти вещи — свидетели жизни артистов русского театра — не должны попасть в случайные руки. Она считает, что им лучше жить у нас.

    Мы поднимаемся по лестнице и входим в квартиру. Комнаты очень темные, на стенах — светлые пятна в тех местах, где висели картины. Повсюду картонные коробки, набитые книгами, свернутые ковры... Все производит впечатление вынужденного поспешного переезда, и от этого сжимается сердце. Мы держимся за руки и молча идем по комнатам. Мне странно, что в доме такая громадная мебель. Ты говоришь с горькой усмешкой:

    — Они просто не смогли забрать все — в современных квартирах слишком мало места. Но нам повезло — у нас большая квартира с холлом, нормальный коридор, где все пройдет, даже если надо, рояль! Посмотри и выбери, что хочешь.

    А я посижу здесь.

    И ты садишься в красивое кресло темного дерева в стиле ампир и просто тонешь в нем. У кресла очень высокая спинка, как у плетеных шезлонгов, которые можно видеть на пляжах на севере Франции. Я немедленно решаю, что мы берем это кресло. Потом я останавливаюсь перед большим письменным столом с многочисленными ящичками и выдвижными частями. Он похож и на конторку, и на бюро. Привлекают мое внимание секретер очень дамского вида, на котором забыты несколько писем и пыльных фотографий, и еще — застекленная горка. Внутри, в светлом ореховом дереве поблескивают лучи света, и создается контраст с красным деревом снаружи. Наконец, мне показывают огромный платяной шкаф. Когда его открывают, оттуда вырывается запах нафталина и театрального грима. В шкафу на железных плечиках висят дорогие старомодные платья — тоже на продажу. Я с нежностью выбираю два из них, расшитые жемчужинами и черными агатовыми бусинами, и кружевную накидку — тоже черную.

    Мы уходим немного грустные. Ты говоришь мне на лестнице:

    — Целая жизнь — любовь, горести, успехи, трудности, творчество, поиск, — и не остается ничего, кроме нескольких разрозненных частей целого, которое и составляло эту жизнь...

    Мы еще долго беседуем на тему о быстротечности жизни, о суетности успеха, о бесполезности накопления вещей, о неблагодарности правительства, о жадности вездесущих наследников...

    За этим письменным столом ты написал свои самые прекрасные стихи. В этом кресле я часами слушала, завернувшись в плед, как ты читаешь мне их. В ящичках секретера уложены сотни фотографий, статей, сувениров. Я увезла с собой в Париж кружевную накидку, которая напоминает мне элегантность и изящество Алисы Коонен.

    При разделе имущества, в восьмидесятом году, я взяла лишь свои личные вещи, оставив квартиру со всем ее содержимым наследникам.

    Мне не хотелось бы, чтобы одним печальным днем кто-нибудь ходил вот так же по нашей квартире, выбирая что-нибудь из вещей среди обломков нашей прошедшей жизни.

    На улице морозит. Мы только что переселились в квартиру, которую нам сдали дипломаты, уехавшие работать в Африку. Район строится, это — целый мини-город на юге Москвы.

    На пятнадцать еще не законченных, но заселенных домов приходится всего один продуктовый магазин. Обычно я ездила на машине в центр и покупала продукты на валюту.

    Но у тебя появилась привычка каждое утро забирать у меня машину. Ты получил водительские права по блату, я научила тебя водить, и ты тут же начал ездить и в часы пик, и по самым оживленным улицам. Ты ничего не боишься, но мне страшно с тобой ездить. Итак, сегодня утром я остаюсь без машины, а на улице очень холодно.

    Я помыла посуду, оставшуюся с вечера, сделала всякие домашние дела, постирала кое-какие мелочи — несколько свитеров, рубашек, салфетки и скатерти — и намереваюсь теперь приготовить хороший ужин. Мы ждем четверых очень близких друзей, в театре вечером нет спектакля, и я знаю, что ты вернешься пораньше.

    У меня возникает мысль заглянуть в продуктовый магазин. Во-первых, мне надо пройтись, а во-вторых, я хочу купить кое-какие продукты — хлеб, сыр, масло, а может, мне повезет, и по счастливой случайности здесь окажутся апельсины, какие-нибудь перемороженные куры или даже батон колбасы с чесноком, которую ты так любишь и которую вдруг выбрасывает на прилавки Главное управление торговли, когда у хозяек не остается ничего, ну буквально ничего, что бы можно было подать к столу.

    В норковом пальто на ватине, в сапогах, в шапке, муфте и солнечных очках вид у меня просто марсианский! Я выхожу из дома, захватив несколько сумок. Воздух удивительно чистый и сухой, вдалеке синеет лес. Я с грустью смотрю на огромную пустую площадку, где возвышаются наши дома.

    Лес здесь выкорчеван гигантскими бульдозерами. Не пощадили ни одного дерева, ни одного кустика, так — быстрее, так — дешевле, и следующие пятнадцать лет люди будут жить в бетонированной пустыне, где несколько рахитичных кустов, постоянно обдираемых мальчишками, не спасут в летнюю жару.

    Я иду к магазину, стараясь не попадать в заледеневшую грязь. Я перепрыгиваю с бугорка на бугорок, потом — уже по бетонным плитам — подхожу к толпе закутанных женщин, которые ждут открытия магазина после обеда. Кстати, я рассчитывала подойти попозже — я знаю, что в такое время каждый раз бывает давка, куда я предпочитаю не попадать. Продавщица, должно быть, запаздывает, потому что все небольшое собрание недовольно жужжит. Мой приход ненадолго отвлекает их от разговора, но плохое настроение сильнее, чем любопытство, и все снова принимаются ворчать. И вот дверь магазина открывается. Как взбудораженный курятник, толпа устремляется в дверной проем, переругиваясь и пихаясь.

    В дверь могут пройти одновременно только два человека. Я жду и вхожу последняя в холодный и сырой торговый зал. Я сразу же определяю по запаху, что сегодня привезли только молочные продукты, масло и — если еще не раскупили — сыр.

    Этот магазин самообслуживания совсем новый, но полки уже в безобразном состоянии, а у корзин осталось по одной ручке. Редко лежащие продукты завернуты в противную толстую серую бумагу, на которой фиолетовыми чернилами помечена цена. Это — мой первый поход в магазин в новом районе.

    Я покупаю кое-что из продуктов и становлюсь в очередь в кассу. У меня пять пакетов разных размеров. Я плачу и собираюсь уже уходить, но тут контролерша на выходе заставляет меня открыть сумку, вынимает оттуда все мои покупки и потрясает каким-то свертком. Какой ужас — у меня оказался лишний кусок сыра на двадцать восемь копеек, который кассирша не пробила! Мне становится жарко и почти дурно, к тому же мне стыдно, потому что все остановились и смотрят на меня. Я робко говорю, что кассирша забыла пробить, что ничего страшного не произошло, я сейчас доплачу...

    — Ах вот как, кассирша забыла? Знаем мы эти песенки, вот так и создают дефицит! Если одна украдет (она употребила именно это слово) кусок сыра, другая — кусок масла, что будет с государством?!

    Я — как в кошмарном сне. Вокруг кричат, женщины ругаются, я вынимаю из кошелька все мои советские деньги и бросаю их на прилавок:

    — Возьмите, мне не нужны ваши деньги.

    Женщин это приводит в бешенство:

    — Нашими деньгами так не бросаются! Мы их тяжело зарабатываем — не то что некоторые!..

    Я чувствую, что сейчас упаду в обморок, я вся взмокла, мне хочется плакать. Я вынимаю из сумочки франки и в каком-то дурацком порыве, рассчитывая доказать мои искренние намерения, предлагаю им заплатить в валюте. И вот тут меня единодушно выталкивают вон, и я стою в замерзшей грязи под водопадом ругательств, прижимая к груди свертки.

    Я подхожу к нашему подъезду, ничем не отличающемуся от других. Ты уже вернулся и встречаешь меня широкой улыбкой. По моим покрасневшим глазам, шапке набекрень и по тому, как я прижимаю к себе маленькие серые свертки, ты сразу понял, что произошло. Ты берешь у меня свертки и, обняв меня за плечи, в едешь домой, утешая как маленькую:

    — Ты ходила за покупками? Да, бедненькая моя?.. И все-таки ты должна понять этих женщин. Для тебя это всего лишь неприятная история. Она скоро забудется. А они живут так каждый день. Прости их. Завтра я оставлю тебе машину.

    После тяжелой ночи с множеством друзей, застольем, водкой, ссорами и примирениями рано утром мы должны ехать к писателю, с которым ты работаешь над сценарием. У него дача довольно далеко за городом.

    Пригородный поезд набит людьми, которые едут в деревню, увозя с собой все, что они не могут купить на месте. Все перегружены, дети плачут, кошки и собаки пытаются вылезти из корзин и ошейников, в вагоне душно. Я так плохо себя чувствую после вчерашнего, что тебе становится жаль меня и ты с лукавым видом подталкиваешь меня к буфету на станции. Здесь стоят в очереди дежурные пьяницы. Продают пиво, самую дешевую водку и еще что-то, отдаленно напоминающее коньяк. Мужчины украдкой показывают друг другу три пальца и немедленно находят недостающего одною или двоих, которые добавляют денег до необходимой суммы, чтобы купить поллитровку, а потом вся компания отходит в сторонку. Разделяя содержимое бутылки па троих — точно го капли, по звуку, по бульканью льющейся жидкости, — они выпивают свою долю и приходят в отличное расположение духа. Пахнет пивом, потом, дешевыми папиросами и вдобавок невыносимо жарко. Мне становится так нехорошо, что я как безумная бросаюсь к двери с надписью «Ж». Но, едва переступив порог, я застываю на месте. Я вижу на цементном возвышении несколько женщин, спокойно присевших рядком. Они все поднимают на меня глаза. Я потрясена. И тут, видя мое смущение, из какой-то внутренней деликатности все поворачиваются спиной к единственной свободной дыре.

    Со слезами благодарности на глазах я выхожу, пошатываясь, из двери беленького строеньица, на всю жизнь запомнив эту картину...

    Ты держишь два стакана и приказываешь мне выпить Меня передергивает, но ты настаиваешь:

    — Надо, надо — это единственное средство. Как говорит Воланд в «Мастере и Маргарите» — лечи подобное подобным Ты хохочешь, глядя, как я, морщась, «опохмеляюсь» — заглатываю пятьдесят граммов водки и запиваю ее стаканом ледяной воды. И вдруг все как рукой снимает, и я снова становлюсь человеком. Ты внимательно наблюдаешь за мной, и в этот момент глаза у тебя наполняются издевательским весельем:

    — Вот так и становятся алкоголиками! Осторожно, мадам.

    И такой радостной и приветливой вдруг кажется мне эта станция...

    Приближается Новый, 1979 год. В пашей новой квартире батареи едва теплые и совершенно не греют. Везде, кроме кухни, где весь день горит плита, просто костенеешь от холода. На градуснике за окном минус сорок. Мы не снимаем стеганых курток, шапок и меховых сапог. Окна заледенели и покрылись причудливыми геометрическими узорами. Из дома мы не выходим.

    И вот однажды вечером мы слышим сначала какой-то шум на улице, а подойдя к окну, видим, как, отражаясь на кафельной отделке соседнего дома, пляшут высокие языки пламени. Ты выходишь на лестничную площадку, возвращаешься через несколько минут взбудораженный и говоришь, что во дворе происходит нечто невообразимое. Мы бросаемся на улицу. Из всех домов выходят закутанные до самых глаз люди. Все кричат, особенно женщины — их ясные сильные голоса выделяются на фоне общего шума. Нам удается разобрать обрывки фраз: «Так больше невозможно! Изверги! Позор! Все спалим!» И правда, пламя уже пожирает доски, которые люди с остервенением вырывают из забора на стройке.

    В первый и единственный раз в жизни я видела московскую толпу, с яростью демонстрирующую свое негодование. Во многих домах уже совсем не топили — лопнули котлы. Старики и дети свалились с воспалением легких. Ситуация трагичная, потому что в новых домах нет ни печей, ни вспомогательной системы отопления, а электрообогреватели уже давным-давно исчезли из магазинов. Некоторым удалось отравить детей к бабушкам и дедушкам в деревню, где в любую стужу в избах тепло. Но не у всех есть такая возможность, и гнев нарастает.

    Уже не осталось больше досок, которыми можно было бы поддержать костер, некоторые грозятся начать жечь деревянные двери подъездов, другие стараются снять шины у машин со стройки, и все это начинает напоминать бунт. Приезжает милиция. Толпа недовольно шумит, расступается, постепенно расходится, и вскоре мы остаемся почти одни. С замерзшими лицами, со склеившимися от мороза ноздрями, с заиндевевшими бровями мы возвращаемся домой после того, как нам было категорически предложено «освободить площадку».

    Это длилось всего несколько минут, но результат не замедлил сказаться. Ночью были посланы специальные бригады для ремонта лопнувших котлов, и назавтра все поздравляли друг друга. Без вчерашнего случая, говорили, никто бы ничего не сделал.

    В тот же вечер мы уезжаем в деревню встречать Новый год. Наши друзья живут там круглый год в избе посреди березовой рощи. Место это — прямо из волшебной сказки.

    Так и ждешь, что появится Снегурочка и пройдется по саду.

    Мороз заворожил все вокруг, снег хрустит под ногами, небо глубокого синего цвета. Все застыло, ни одна веточка не шелохнется. Только пес Изюм несколько раз выскакивает во двор и со всех ног бежит обратно, чтобы свернуться калачиком у камина. Это единственная на моей памяти собака, которая как-то раз с гримасой отвращения отвернулась от кости, почти отмахнулась лапой — так она объелась на рождество. Мы и в самом деле объедаемся. Вот уже третий день подряд подают разные кушанья, которые просто невозможно не попробовать.

    Мои сын Владимир спит в обнимку с собакой на коврике у камина. Каждые полчаса мы выходим за дровами и прогреть машину. Тебя мучают мысли о людях, сосланных в Сибирь. Ты представляешь, как они — плохо одетые, голодные — проводили долгие месяцы на страшном холоде, пытаясь выжить. И нам становится не по себе в нашем теплом и уютном доме...

    В самые счастливые минуты ты всегда вспоминаешь о страшных временах, о войне, о тех, кому плохо.

    В семьдесят третьем году мы едем в Западный Берлин через Польшу и Восточную Германию. Всю дорогу ты сидишь мрачный и напряженный. Возле гостиницы ты выходишь из машины, и тебе непременно хочется посмотреть Берлин — этот первый западный город, где мы остановимся на несколько часов. Мы идем по улице, и мне больно на тебя смотреть.

    Медленно, широко открыв глаза, ты проходишь мимо этой выставки невиданных богатств — одежды, обуви, машин, пластинок — и шепчешь:

    — И все можно купить, стоит лишь войти в магазин...

    Я отвечаю:

    — Все так, но только надо иметь деньги.

    В конце улицы мы останавливаемся у витрины продуктового магазина: полки ломятся от мяса, сосисок, колбасы, фруктов, консервов. Ты бледнеешь как полотно и вдруг сгибаешься пополам, и тебя начинает рвать. Когда мы наконец возвращаемся в гостиницу, ты чуть не плачешь:

    — Как же так? Они ведь проиграли войну, и у них все есть, а мы победили, и у нас нет ничего! Нам нечего купить, в некоторых городах годами нет мяса, всего не хватает везде и всегда!

    Эта первая, такая долгожданная встреча с Западом вызывает непредвиденную реакцию. Это не счастье, а гнев, не удивление, а разочарование, не обогащение от открытия новой страны, а осознание того, насколько хуже живут люди в твоей стране, чем здесь, в Европе...

    В эту ночь ты не сомкнешь глаз. Ты произносишь как в бреду обрывки фраз, потом долго молчишь. Война: потерявшиеся дети, сироты, собравшиеся в стаи, как волчата, — озлобленные и голодные, кочующие по обескровленной стране. Война: женщины, на которых легла вся тяжесть мужской работы, вдвойне придавив их. Война: блокада Ленинграда, долгие месяцы ужаса и отчаянного мужества, когда жизнь продолжалась несмотря ни на что, эти оркестры, составленные из стариков-музыкантов, играющих почти беззвучно, умирающих от голода и усталости. Война: несколько миллионов калек с непоправимо изувеченными телами и душами. Теперь ты сидишь у окна словно каменный и рассказываешь каким-то чужим голосом: мужчина тридцати пяти лет потерял обе руки и обе ноги. Таких называют «самовар». Его поднимают, переодевают, моют, кормят. Его укладывают в кровать, похожую на коробку, а он не спит. Утром его усаживают на специальный стул на высоких ножках — такой, будто детский стульчик. Его жена, которой принесли с войны этот мешок страданий, ухаживает за ним, выходила его. Ей сообщили, что ее беспомощный муж проживет еще сто лет. Он здоров, сердце, освобожденное от обязанности подводить кровь к рукам и ногам, будет биться еще очень долго. Она любит его, она хочет, чтобы он жил, даже такой ценой. Поначалу он отказывается говорить. Но вдруг однажды вечером он начинает задавать вопросы о доме, о жизни в квартале. Женщина счастлива, что ему это интересно, и рассказывает о каких-то наполовину придуманных событиях, происходящих у соседей и во дворе.

    Жизнь идет своим чередом, квартал отстраивается заново. Играют свадьбы. Мужчина говорит, что он хочет сам посмотреть, как люди живут, только вот как бы это устроить?

    Из своей коробки и даже со стула ему ничего не видно. Женщина подтаскивает его к окну. Так он может смотреть на солнце, на цветущие деревья. Это весна. Мужчина внимательно разглядывает набухшие почки, окна, отмытые от приклеенных на зиму полосок бумаги. Он смотрит, как внизу, во дворе играют дети. Пригревает солнце, и их постепенно раздевают, как луковички, от тяжелых зимних одежек... Соседи привыкают видеть за окном лицо мужчины. Становится теплее, можно открывать окна. Сильная женщина заботливо усаживает беспомощного мужчину в высокий стульчик у окна.

    Она уходит на работу, за ней закрывается дверь. Мужчина наклоняется, цепляется зубами за занавеску в цветочек, нечеловеческим усилием вынимает себя ич стула, раскачивается, переваливается через подоконник и, разжав зубы, навсегда освобождается от обязанности жить.

    Кто сказал: «Все сгорело дотла,

    больше в землю не бросите семя...

    Кто сказал, что Земля умерла?

    Нет, она затаилась на время...

    Материнства не взять у Земли,

    не отнять, как не вычерпать моря.

    Кто поверил, что Землю сожгли?

    Нет, она почернела от горя.

    Как разрезы, траншеи легли,

    и воронки — как раны зияют.

    Обнаженные нервы Земли

    неземное страдание знают.

    Она вынесет все, переждет,

    не записывай Землю в калеки.

    Кто сказал, что Земля не поет,

    что она замолчала навеки?!

    Нет. Звенит она, стоны глуша,

    изо всех своих ран, из отдушин,

    ведь Земля — это наша душа,

    сапогами не вытоптать душу.

    Кто сказал, что Земля умерла?

    Нет, она затаилась на время...

    В праздник Победы мы смотрим хронику военного времени. Немецких пленных ведут по московским улицам.

    Длинная колонна движется медленно, люди в грязной изорванной одежде, многие ранены, некоторые очень молоды — почти дети, но есть и старики. Они идут с поникшими головами, глядя себе под ноги. В нескольких метрах позади них — поливальные машины, смывающие с улиц их следы. На тротуарах — толпы людей. На лицах — все чувства народа-победителя, прошедшего через годы страданий, неприязни, ненависти и злобы. Некоторые плачут, вспоминая, наверное, о пережитом. И все-таки на улицах тихо. Ни криков, ни проклятий. Только струится вода, отмывая землю от скверны.

    Вдруг какая-то женщина отделяется от толпы, подходит к немецкому подростку. Кажется, что она сейчас ударит его.

    Но она вынимает из-под болтающегося на ней мужского пиджака горбушку хлеба и протягивает се ребенку. Я никогда не забуду выражения лиц пленных — эго были стыд и недоверие, а потом — удивление и благодарность. Они идут мимо и, не имея возможности даже на секунду остановиться, повернули назад головы, еще долго провожая глазами женщину, которая простила их.

    Однажды вечером ты возвращаешься навеселе и, свалившись на диван, сообщаешь мне:

    — Я был у Хрущева.

    На мой удивленный взгляд ты отвечаешь, что Хрущев, с тех пор как потерял власть, живет недалеко от Москвы, что он попросту пригласил тебя и что тебе тоже было любопытно встретиться с этим человеком, который был главой Советского Союза и некоторым образом способствовал либерализации искусства, а главное — сделал доклад о преступной деятельности Сталина. Ты взял гитару и отправился к нему.

    На столе были пироги и, конечно же, ледяная водка — Никита Сергеевич любит выпить. Он немедленно задает тебе кучу вопросов. Что ему интересно — так это знать, как ты пишешь песни о войне. Он предполагает, что фронтовики много рассказывали тебе о ней. Когда ты объясняешь ему, что все, что ты пишешь, появляется почти без сознательного усилия, что тебе надо только влезть в шкуру персонажей, как актеру, чтобы рассказать о событиях, в которых, ты, естественно, не участвовал, — Хрущев очень удивляется.

    Ты в свою очередь задаешь ему вопросы и поешь. В сумерках ты разглядываешь круглое раскрасневшееся лицо бывшего Первого секретаря. Ты спрашиваешь его о художниках-абстракционистах, выставку которых он приказал уничтожить бульдозерами. Он еще больше краснеет и, хлопнув себя руками по коленкам, прямо-таки взрывается:

    — Меня обманули! Мне не объяснили, я-то ничего не понимал в живописи, я — крестьянин! — И, вздохнув, добавляет: — И вообще, мне сказали, что все они — пидорасы.

    Заканчивая рассказ об этой встрече, ты с грустью смотришь на меня:

    — Кто знает, может быть, если бы с ним тогда кто-нибудь поговорил, вот как я сейчас, шестидесятые годы стали бы эпохой развития советского ИСКУССТВА.

    И, отмахнувшись от этих оптимистичных мыслей, ты говоришь:

    — Когда они там, наверху, их даже увидеть-то нельзя — не то что поговорить...

    То, что вес называют «китайским циклом», — это на самом деле несколько песен, написанных в шестидесятые годы. Песни эти вызвали такое неудовольствие китайского правительства, что тебе был запретен въезд в Китай «до конца времен». Надо сказать, что ты и в самом деле в выражениях не стеснялся...

    Возвращаясь из Парижа в Москву на машине, мы обсуждаем события, слово в слово вспоминаем все твои тексты.

    Невероятно! Кажется, что это — какая-то яркая хроника событий, сотрясающих великий Китай. И все сказано с провидением почти божественным — ведь ты писал эти песни за несколько лет до событий. Ты и сам себе удивляешься. Приехав в Москву, ты зовешь друзей и не без гордости сообщаешь им:

    — Я — ясновидящий.

    И снова начинаешь петь песни «китайского цикла» к вящей радости присутствующих...

    Среди твоих любимых артистов есть один, нежность к которому у тебя безгранична. Его зовут Енгибаров. Он молод, и нем все прекрасно. Он тоже своего рода поэт, он заставляет смеяться и плакать публику — и детей и взрослых. Этот волшебник украл пальму первенства у стареющего Олега Попова и других традиционных ковровых клоунов. Он работает в минорных тонах. Никаких тортов с кремом в лицо, красных носов, полосатых штанов, огромных ботинок. Разбивая тарелки, он переключает публику с бешеного хохота на полную тишину, а потом удивляешься, что у тебя стоит ком в горле, — и вот уже люди вынимают носовые платки, чтобы украдкой вытереть слезы. Этот удивительный атлет творит чудеса на арене, и если тебе удается на несколько секунд сделать «крокодила на одной лапе», то он без видимого УСИЛИЯ может больше минуты оставаться в таком положении.

    Мы часто встречаемся в цирке в компании добряка Никулина, который так любит детей, что десятками катает их на своей машине по Москве. В ваших отношениях чувствуется взаимное восхищение.

    Однажды тебе звонят, и я вижу, как у тебя чернеет лицо.

    Ты кладешь трубку и начинаешь рыдать, как мальчишка, взахлеб. Я обнимаю тебя, ты кричишь:

    — Енгибаров умер! Сегодня утром на улице Горького ему стало плохо с сердцем, и никто не помог — думали, что пьяный!

    Ты начинаешь рыдать с новой силой.

    — Он умер, как собака, прямо на тротуаре!

    В каждый период твоей жизни у тебя был какой-нибудь закадычный приятель. За двенадцать лет их было семь. Меня поражало, как тебе необходимы их присутствие, общие секреты, сидение на кухне целыми ночами. Среди этих приятелей были: Иван — артист твоего театра — талантливый человек с неудавшейся судьбой, Володарский — друг детства и приятель по пьянке, впоследствии оказавшийся предателем. Еще один приятель-электронщик долго был у тебя звукооператором и, имея в своем распоряжении оригиналы твоих записей, торговал ими. Все эти люди были лишь лакеями, которых ты не сегодня-завтра оставлял в тени забвения.

    Но один друг останется навсегда. Когда ты знакомишь меня с этим человеком, я уже знаю, что он вернулся оттуда, откуда не все возвращаются. Он был приговорен к бессмысленному сроку — сто семьдесят лет, амнистирован после XX съезда, но уже отсидев шестнадцать лет в лагерях. Шестнадцать лет каторги в Сибири из-за безобидного письма, где он цитировал опального поэта. Эти годы превратили моряка, влюбленного в русский язык, в человека, спасшегося из ада.

    Он выжил, этот крепкий мужик. Здороваясь со мной, он беззастенчиво протягивает мне свою изуродованную руку, которую, как я узнаю в тот же вечер из твоего рассказа, он положил в костер, где раскалялись инструменты для пыток, и сказал палачам: «Зря стараетесь. Меня бесполезно допрашивать». Это вызвало восхищение даже у них. Той же рукой в другом лагере на допросе после неудавшейся попытки бежать он страшным ударом разбил чугунную печь. Вместо руки остались клочья мяса. От этого зрелища передернуло даже тюремщиков.

    У этого квадратного человека есть только одна слабость: он терпеливо каждое утро зачесывает от ушей наверх прядь волос, чтобы прикрыть лысину и создать впечатление прически. Когда поднимается ветер, эта прядь отстает от головы и развевается, как флаг. Мы немножко подтруниваем над этим его кокетством. Он теперь — геолог, возглавляет бригаду бывших заключенных, для которых жизнь в городе стала не выносимой. Им не хватает простора, воздуха, свободы. Они живут большую часть года в огромной сибирской тайге. Вертолет забрасывает их туда с необходимой техникой для разведки ископаемых. Они строят времянки, устраивают свою тяжелую, почти монашескую жизнь — без женщин, без водки.

    Работа изнуряющая, но за нее очень хорошо платят. Когда они возвращаются в Москву — это праздник, по лица их всегда остаются серьезными. Однажды они приходят к нам. Со слезами на глазах они слушают песни, написанные по их рассказам, кивают головами и, ни слова не говоря, сжимают тебя в объятиях. Между ними сложились удивительные отношения.

    Они понимают друг друга с полуслова. Один из них, неловко повернувшись, как-то оторвал себе пуговицу на пиджаке и попросил твоего друга ее пришить. Прежде чем я успеваю среагировать, тот берет иголку с ниткой и аккуратно пришивает пуговицу, продолжая разговор. У них нет ни начальников, ни подчиненных. Трагические годы, проведенные вместе, словно очистить их души. Нет больше тщеславия, ревности, желании казаться другим. Они по-настоящему просты и добры.

    Со мной они не говорят о прошлом — стесняются. Но я знаю их истории из твоих песен — например, из песни об одной из многочисленных попыток твоего друга совершить побег. Ему за это и добавляли каждый раз срок до того, что ему надо было бы быть бессмертным, чтобы до конца отсидеть его.

    Группа из пятидесяти заключенных ушла на лесоповал довольно далеко от лагеря, стерегли их только трое вооруженных солдат с овчарками на поводках, и твой друг решает рискнуть. В бесконечной тайге, растянувшейся на тысячи километров, почти невозможно выжить, и охранникам это отлично известно. Видимо, поэтому они и не особенно ищут сбежавших. Надо только спрятаться в снегу и выждать время.

    Твой друг видит, как пытается бежать один из его товарищей. Но его заметили, охрана кричит, спускает собак. Человек выпрямляется, делает несколько прыжков, свистит пуля, он заваливается совсем рядом от того места, где прячется твой друг — у него размозжен череп. Собаки бросаются на труп, начинают слизывать мозг и так возбуждены кровью, что не чувствуют присутствия живого человека. Стражники уволакивают тело за телом, оставляя на снегу кровавый след, по которому идут собаки, опустив вниз морды. Твоему другу удается продержаться несколько дней в этой ледяной пустыне, но потом его снова хватают, полумертвого от холода.

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    © 2000- NIV