Высоцкая Иза: Из записей разных лет

ИЗ ЗАПИСЕЙ РАЗНЫХ ЛЕТ

Гися Моисеевна

Летом восемьдесят девятого года в Москве, на кухне у Акимовых, телефонный звонок сообщил мне, что Миша Яковлев лежит в травматологии, завтра-послезавтра его переведут в онкологию. Страшный диагноз подтвердился, но сам он искренне верит, что предстоит пустяковая операция, а в онкологии — просто потому, что там прекрасные хирурги. Год назад мы виделись — красивый, остроумный, благополучный, женатый Миша.

В однокомнатной палате он лежал исхудавший, желтолицый, но живо улыбающийся. Острил по поводу своего беспомощного состояния, но уверял, что скоро, очень скоро все будет просто замечательно. Мы непременно встретимся у него дома, соберем старых друзей, напишем о Володе и о нашем житье-бытье на Первой Мещанке. Мы вспоминали его маму Гисю Моисеевну, и вдруг он попросил меня написать ему письмо о ней, как я ее помню. Миша любил мать преданной, верной любовью. Они были нерасторжимы. Миша даже женился только после смерти Гиси Моисеевны.

Вскоре мне довелось приехать в Москву снова. Мы с Семеном Владимировичем звонили Мише домой. Он был плох и, кажется, все про себя знал, просил позвонить ему через некоторое время, когда он наберется сил... и вскоре его не стало.

Мое письмо о Гисе Моисеевне он получил. Сегодня, перечитывая черновик, я подумала, что оно не только о Гисе Моисеевне, но и о нашей тогдашней жизни...

3 октября 1989 года

Мишенька, дорогой!

Пытаюсь отдать бумаге кусочек нашей жизни на Проспекте Мира, и мне чуточку страшно, потому что там мы были молодыми и были все.

Наша общая комната. Мы с Володей владельцы левой стороны. У нас огромная кровать, письменный стол и ширма. У вас с Гисей Моисеевной сторона правая — напротив нашей постели легкая кушетка, посредине стол (не помню чей) — он собирал нас, и часто мы были просто одной семьей.

Раньше всех просыпалась Гися Моисеевна. Легкая, хрупкая, с пышной короной волос, поила тебя чаем, тихо звякала ложечка, шептались заботливые слова и, наконец, хлопала дверь. Наступала наша очередь, моя очередь кормить, провожать.

В этой общей комнате я получала первые уроки семейной жизни.

Гися Моисеевна была милым, наивным человеком, по-своему мудрым, и охотно делилась со мной опытом: «Если ты хочешь о чем-нибудь попросить мужа, делай это только после обеда, постарайся, чтобы он был вкусным, дай мужу немного отдохнуть и потом очень ласково попроси... Если муж стал задерживаться на работе, пригласи гостей, пусть у тебя будет весело, а когда он придет, обрадуйся, но удивленно спроси: ”Ты уже пришел?”. Старайся не занимать денег, пусть это делает мужчина»... И многое-многое другое, что не пошло мне впрок.

В нашей узкой и длинной кухне я освоила под ее руководством кисло-сладкое жаркое, фаршированный перец, мясной рулет... Мы ждали мужчин с работы, делились радостями и заботами. Когда у тебя, Мишенька, появлялась кандидатка в невесты, устраивался «прием»: накрывался стол в вашей основной комнате, приглашались мы с Володей и ставилось сладкое домашнее вино. Мы находили, что кандидатка очаровательна и умна, у нее прекрасные глаза и манеры — но проходило время, а кандидатка так и оставалась кандидаткой.

У вас был телевизор. Первый телевизор в жизни. Первые игры КВН, — помнишь, как вы попали впросак, когда летом пригласили зрителей срочно привезти на студию валенки, шубы и самовары. Ты ужасно смешно рассказывал, как собралась толпа у проходной, потрясала валенками и требовала призы.

А еще у Гиси Моисеевны была тайная и явная гордость — пальто с чернобуркой, которое подарил ты. Когда мы ждали вас и нам было грустно, Гися Моисеевна рассказывала мне свою молодость: как она, младшая Гофман (это была ее девичья фамилия), получила медаль за красоту, и эта медаль все еще где-то хранится, как в темных ее волосах была бархотка цвета персидской сирени и как влюбленный летчик грозился разбиться и действительно пришел весь забинтованный...

А потом кто-то из нас говорил: «Давай посмотрим чернобурку!» — и пальто торжественно доставалось из шкафа, снималась с него белая простыня, и мы замирали...

Как я понимаю ее сейчас, когда вырос мой сын, — не могу расстаться с плащом, подаренным им восемнадцать лет назад...

В семьдесят шестом году мы встретились с Володей в последний раз, но кто же тогда знал, что в последний. Володя сказал мне, что Гиси Моисеевны уже нет, но он рад, что успел спеть про нее...

Дед

Дед, Владимир Семенович старший, был семейной легендой. У него было четыре высших образования и четыре жены. Последняя, с царственным именем Тамара, — моложе его на сорок лет, что вызывало тревожный восторг и удивление.

Тамару видела я мельком, когда она приходила к Нине Максимовне на Первую Мещанскую. В прихожей задерживались нездешние духи, мерцание меха и звонкая зрелая молодость.

А Дед сначала был на фотографиях: длинный плащ, шляпа, узкое лицо, фигура вытянутая, взгляд внушительный, и еще — Дед и два очаровательных пышноголовых мальчика...

не торжественным.

В квартире мчались бронзовые кони, бронзовый Иван Грозный хмуро сидел на бронзовом троне, а Дед оказался просто очень пожилым человеком.

Он оживился при моем имени и загадочно сказал: «Вторая Иза и вторая рыжая». Первой оказалась Иза Кремер, известная в свое время певица, как утверждал Дед. Меня усадили рядом с ним, и я долго боролась с собственной неловкостью.

Летом в том же составе ездили мы и на дачу к Деду. Дед лежал, напоминая картину из школьного учебника «Больной Некрасов», и читал нам свою рукопись. Но про что?.. В окне ясное голубое-голубое небо, хотелось бегать, шуметь. Все слушали внимательно-внимательно, сидели смирно-смирно — рукопись казалась мне бесконечной.

Вот, пожалуй, и все, что уцелело в моей памяти.

Но однажды, много лет спустя, в Саранске, где были мы на гастролях с Тагильским театром, я бродила по прекрасному, неожиданному музею скульптора Эрьзи. Дивясь и восхищаясь, переходя от одной скульптуры к другой, я вдруг остановилась, как бы встретилась, перед женской головкой черного дерева. Портрет назывался «Голова еврейки». Тем же летом в библиотеке Дома актера в Мисхоре первой книгой, взятой наобум, оказалась книга о скульпторе Эрьзе. Из нее я узнала, что «Голова еврейки» — портрет певицы Изы Кремер. Скульптор встретил ее в Италии, они были дружны, вместе бедствовали и тосковали по родине.

Бабушка

Великолепный Киев, свечи каштанов весной, щедрое золото осенью, прекрасный театр, великие актеры и просто замечательные, милые люди — и все это Разлука.

С пятьдесят восьмого по шестидесятый — два года писем, ночных звонков, долгожданных и неожиданных встреч.

В Киеве, где я тогда работала, жила Володина бабушка по отцу, Ирина Алексеевна (по паспорту Дарья — тогда я не знала этого, да и к чему?..). По выходным дням я шла к ней не всегда охотно, но обязательно. Небольшого роста, тяжело ходившая из-за больных ног, коренастая, — она казалась массивной и властной. Ее второй муж, высокий, крупноголовый и молчаливый, был как бы ее тенью, ее сопровождающим, и совершенно терялся при ней. Была домработница — невзрачная, ворчливая, без конца скучающая. Дом меня томил скучностью, ощущением старости и полумраком, постоянно там живущим. И тем не менее что-то влекло в тот дом, — возможно, честность и открытость отношений, не припудренных этикетной приветливостью. И это была Володина бабушка, по-своему заботившаяся обо мне...

Ирина Алексеевна была косметологом. Ее преданные клиентки, скорее пациентки, посещали ее по пятнадцать — двадцать лет. Они выделялись глянцевой белорозовостью лиц и пугали меня несоответствием личиков с расплывшимися телами. Мои двадцать два года не могли этого понять.

Своим невесткам, Евгении Степановне и Шуре, Ирина Алексеевна постоянно посылала своего приготовления кремы. Я тоже стала получать каждый месяц две баночки нежнейшего крема: на ночь — белый, на день — чуть розовый, и ритуально умащалась, веря в похорошение и вечную молодость.

Однажды, спасая меня от насморка, театральная медсестра передержала кварц; наутро после спектакля лицо мое раздулось чудовищно — Ирина Алексеевна мигом пришла на помощь и очень скоро привела меня в порядок.

Ирина Алексеевна с мужем бывали на всех премьерных спектаклях. У них были постоянные места в первом ряду — четырнадцатое и пятнадцатое. Рядовые спектакли не посещались. Я никогда не смотрю в зал в щелочку занавеса, для меня зал — полный и шумный, полупустой и притихший или просто пустой — всегда тайна неприкосновенная, но на премьерах я знала точно: бабушка на месте. Негустые белокурые волосы тщательно уложены и заколоты чем-то старинным и ярким, палантин обнимает плечи, пальцы блистают драгоценными перстнями. Осанка гордая, как бы чуть запрокинутая, небольшие светлые глаза смотрят точно и требовательно.

Однажды они пришли ко мне в театр с огромной сумкой, наполненной кастрюльками и баночками с бульоном, котлетами, протертой морковкой... навещать меня заболевшую. Жила я прямо в театре, в бывшей гримуборной, и наш вахтер — цербер, не пропускавший даже актеров, забывших пропуск, вовсе не попытался задержать моих гостей. Это была величавая пара.

Когда приезжали Семен Владимирович, Леша с Шурочкой (Алексей Владимирович, брат Семена Владимировича, — почему-то его, большого сильного, называли Лешей, а его жену, статную, броскую, ослепительно красивую, — Шурочкой) или Володя, Ирина Алексеевна оживала, глаза по-молодому блестели, говорила она громче, и исчезала ее монументальность. Она страстно любила своих мальчиков, считала, что у ее сыновей именно такие жены, какие им нужны. В доме светлело и звучал смех.

Мне Ирина Алексеевна говорила: «С Володей нужно быть всегда за руку. Куда он — туда и ты». Мы и пробежали «за руку» нашу короткую юность, даже за тысячу километров друг от друга.

Как жаль, что была я так невнимательна, эгоистична — лелея свои юные переживания, не очень-то задумывалась о судьбах людей, проживших сложную и трудную жизнь.

Ирина Алексеевна с мужем пережили оккупацию Киева и очень редко и скупо рассказывали, как шли по улицам в полном молчании старики, дети, женщины, мужчины... шли в Бабий Яр и знали зачем... и страшно было смотреть в окно, и не смотреть страшно...

Перед нашей свадьбой Ирина Алексеевна подарила нам три тысячи рублей, чтобы купили самое необходимое. Мы с Володей даже семейный совет устроили. Володя настоял, что самое необходимое — купить мне шубу. Я поехала с утра в ГУМ, но до второго этажа, где продавались шубы, не дошла. Домой вернулась к вечеру на такси, пьяная от счастья, — чего я только не купила! Мы сидели на полу, разложив многочисленные коробочки, пахнувшие дурманом духи, китайскую пудру, что-то газовое-шелковое, невозможно красивое, недоступное, и были страшно довольны.

Семен Владимирович

Давным-давно, в пятьдесят шестом или пятьдесят седьмом году, мы сидели небольшой компанией у Володи на Первой Мещанской. Вошел молодой, синеглазый, темноволосый, озорно улыбающийся военный и поздоровался Володиным голосом. Подтянутый, подвижный, очень красивый, чуть-чуть побыл, сказал: «Ну, ну!..» — и ушел.

убегали в свою студенческую жизнь. Если дома был Семен Владимирович, он усаживал нас напротив и подробнейше, с пристрастием расспрашивал о студии, друзьях, доме... Там же на Каретном была наша свадьба. Семен Владимирович был тогда в Ленинграде в военной академии, но его приказ «свадьбу справлять», строжайше переданный по телефону, никто не осмелился нарушить. Недавно мы вспоминали с Ниной Максимовной, как после свадьбы на рассвете шли еще сонной Москвой с Каретного под горочку, бульварами, втроем...

Жили мы с Ниной Максимовной. На Каретный ходили часто — и в гости, и просто так. Семен Владимирович постоянно звонил нам. Голоса отца и сына так похоже звучали — я терялась, не зная, с кем говорю. Мое замешательство очень нравилось Семену Владимировичу. Он любил меня разыгрывать и, насладившись моей растерянностью, весело завершал: «Вот так-то, дочь!» Скоро я поняла — все очень просто: когда звонил Володя, он сообщал сразу: «Это я», — а Семен Владимирович обычно: «Ну, как ты?» Часто и подолгу они разговаривали с Ниной Максимовной, все о Володе.

Из Каретного переехали году в шестьдесят первом на Кировскую. Я смутно помню сам переезд. Все двигалось, хлопотало, устраивалось и очень быстро обжилось. Отдельная двухкомнатная квартира, небольшая, но гораздо больше прежней.

Улица Кирова, дом 35-а, квартира 9. Этот дом на долгие годы, когда бы и откуда бы я ни приезжала, ласково открывал мне двери и был родным. Здесь собиралась дружная большая семья: и Леша с Шурочкой, и племянницы Евгении Степановны — Лидочка, заводила компаний, и строгая, вдумчивая Нора, и муж Лидочки — Лева (за глаза Левушка, друг Семена Владимировича с юности, с такими добрыми и ласковыми глазами, что, заглянув в них, хотелось и улыбаться и плакать), и сестры Евгении Степановны, и многочисленные друзья Семена Владимировича всех рангов.

искренние, добрые, теплые слова. Почти все они прошли войну и все казались мне героями. Они любили и ценили простые человеческие радости: дом, друзей, детей, любимых...

Атмосфера дома Володиного отца тревожила, бередила память о моем погибшем отце, будоражила детскую ослепительную любовь ко всему надежному, верному.

... Мое военное детство помнится Люберцами и Внуковом. Отец был командиром батальона десантных войск. Иногда нас с мамой из Горького привозили к нему отчаянные мальчики-адъютанты. Помню военные вокзалы, бесконечные серые очереди — проверка документов, Вовочку Зорина — последнего сопровождающего. Помню, как в нашу комнату набивались папины товарищи на семейный дух, на мамин борщ, как пели веселую плясовую: «Сады-садочки, цветы-цветочки... над страной проносится военный ураган...». Помню, как, сидя на подоконнике, считала нераскрывшиеся парашюты — один, два... три... (к концу войны на подготовку не хватало времени и при учебных прыжках многие ребята разбивались). Помню, как бежала за дрожками, провожая в последний путь этих «нераскрывшихся», и как на этих же дрожках привозили меня домой...

В семьдесят шестом я была на шестидесятилетии Семена Владимировича. Был и Володя. Это был день, когда я видела Семена Владимировича таким, как прежде, с молодыми озорными глазами, обласканного вниманием и любовью, — счастливым.

В восьмидесятом я приехала на сорок первый день Володиной смерти. Вошла в притихший дом на Кирова и осталась там. Теперь я жила здесь всякий раз, как приезжала, будь то два-три дня или месяц. Так решили Семен Владимирович с Евгенией Степановной. Случившееся не поддавалось разуму, не верилось, все еще не верилось. Вечерами подолгу сидели на кухне и вспоминали. Наш Володя оставался живым, светлым мальчиком. Они держались мужественно, только без конца кончались сигареты, запасаемые блоками...

он создавал и защищал безукоризненный образ сына.

Когда однажды пришел журналист с просьбой уточнить даты и факты Володиной жизни, Семен Владимирович решил, что три жены это много, это нехорошо. Я была здесь же, меня только что этому журналисту представили, и все-таки Семен Владимирович сказал: «Иза, я тебя вычеркну — Марина вдова, у Люси дети!...» Милый Семен Владимирович, мне и тогда и сейчас не было ни обидно, ни жаль.

Был он в затруднении и от того — как же мальчики-внуки? Они ведь не знали, что у папы до мамы была еще жена... Мальчики были взрослыми и умными — дед напрасно боялся.

Все чаще то Семен Владимирович, то Евгения Степановна ложились в госпиталь — сердце, ноги... Уходили из жизни друзья. Уже давно не было Леши, к нему первому мы стали приходить на Ваганьковское. Друзья Володи бывали в их доме все реже. Потом — выматывающее душу «дело памятника». Бесконечные запретительные художественные советы. Размолвка с Мариной. Первоначальный эскиз памятника (не было ни гитары, ни коней; в самой фигуре, как бы спеленутой, было больше порыва, внутреннего движения и боли) мне показался лаконичней, проще... но что поделаешь — не разрешили. Стали появляться бесцеремонные, неряшливые, порой недостойные статьи. Я свято верю, что Володя никогда не позволил бы непочтительно — не то что оскорбительно — отозваться об отце. Он любил родителей преданно и нежно такими, какими они были, как любят с рождения... Семен Владимирович оказался очень ранимым человеком. Он метался и мучился страшно. Но рядом была Евгения Степановна, всеми силами оберегающая его. Он любил внуков и правнуков, гордился ими. Когда Никита с Ларисой назвали сына в его честь, он радовался по-детски маленькому Семенчику.

И вдруг внезапно нелепо погибает Евгения Степановна. Семен Владимирович был почти невменяем. Показывал нам свидетельство о смерти и требовал ответа: почему вместо живой Женечки ему дали эту бумагу? На Ваганьковском он пытался руководить похоронами, он командовал... Отчаяние сочилось из него.

— памятник Евгении Степановне и себе, — общий. Сколько ни уговаривали его не ставить памятник себе, живому, он был непреклонен: «Я все должен сделать сам». Дом потерял живой вид: простыни, которыми накрывали мебель на время отъездов, теперь никто не снимал. Семен Владимирович ездил в турпоездки — куда подальше, привозил открытки, деревянных слоников, сувениры... Часто болел. Когда предложили операцию брюшной аорты, он отказался. Все чаще я навещала его в санаториях. Встречаясь, мы выпивали по три «святых рюмки», поминая Володю, Евгению Степановну, всех ушедших близких. Пили чокаясь, как за живых. Говорили о том, что нужно мне было бы бросить, наконец, свой чертов Тагил и переехать в Москву, и оба понимали, что это невозможно. Наше время истончалось.

Последний раз я пришла на Кировскую третьего июня девяносто седьмого года. Семен Владимирович, резко похудевший и состарившийся, с измученными глазами, не сдавался. Бодро рассказывал, что закончил позировать Рукавишникову для памятника, думал о следующей туристической поездке...

Жить ему оставалось две недели.

Евгения Степановна

30 января 1989 года

Декабрь. Двенадцатое. Утро. Собираюсь в музыкальное училище. По радио передают о гибели самолета — солдаты летели на помощь Армении. Давлюсь слезами. Бегу читать лекции по истории театра. В перерыве захожу в театр. На вахте список: умер муж Нины Николаевны (нашего администратора) — собирают на похороны. В шесть вечера снова в театр — еще один список: умер отец молоденькой сотрудницы. Иду в библиотеку. Передают о гибели в Армении югославского самолета. Дома сил нет — сижу у телевизора. Тревожный стук в дверь. Сосед сверху зовет к телефону — звонят с телеграфа: «На ваше имя получено две срочных телеграммы... Зачитать?» — «Конечно». — «Трагически...» Мне подставляют стул. «Продолжайте, пожалуйста, медленней». — «Трагически погибла Евгения Степановна»...

Нет чувств. Нет сил. Звоню Акимову. Слава богу, он дома. «Да, да... сегодня днем у дома... льдина с крыши... Выезжай». Звоню главному режиссеру, директору — отпускают.

В девять вечера в поезде. Ничего не понимаю. Недавно, совсем недавно мы говорили по телефону. Евгения Степановна говорила, что чувствует себя хорошо: «Чуть-чуть простыла, но совсем немножко», — очень просила приехать на 25 января, и заплакала тихонько. Я спешила заверить, что все возможное сделаю и постараюсь приехать. И вот еду на прощание, последнее прощание.

воли. И всё на добро, всё — обо всех. Она вся светилась мягким светом любви, дарила любовь и заботу — просто, тактично...

Десять лет, как нет Евгении Степановны. С фотографии она смотрит на меня грустно и нежно, и на губах начало улыбки — вот-вот и засмеемся, и притащим с кухни соленые орешки, и усядемся в кресла — будем вспоминать, молчать, помнить...

Раздел сайта: